В 1961 году случилась очередная денежная реформа, и я отчетливо помню, как мы бегали в галантерейный магазин выменивать новенькие монеты, еще маслянистые на ощупь, и невиданные миниатюрные купюры (прежние были размером с наволочку), лоснящиеся, точно пергаментные, которые пахли загадочно и тепло. Помнится, нас очень веселило то обстоятельство, что по причине десятикратного повышения курса рубля всё вокруг страшно подешевело: позвонить из телефона-автомата стоило уже две копейки вместо пятнадцати, десяток микояновских котлет — рубль двадцать вместо двенадцати рублей, проезд в трамвае — три копейки, бублик — шесть, маленькая пачка сигарет «Дукат» кирпичного цвета — семь. Наши восторги, разумеется, немедленно рассеялись бы, если бы мы сразу почувствовали на себе, что заработная плата наших родителей обратным порядком сократилась десятикратно, но мы это почувствовали на себе не сразу.
Примерно в то же самое время как-то сама собой исчезла бедность, которая прежде была основным признаком нашей жизни, с ее вечной нехваткой денег до получки, когда сахар прятали, одно пальто носили полжизни, наручные часы считались роскошью, а любительская колбаса — деликатесом, когда пределом мечтаний всякого подростка был килограмм тянучек и самокат. Это случилось почти внезапно, как если бы наша окраинная беднота вдруг вымерла в результате какой-нибудь пандемии, или ее поголовно сослали на Колыму. Куда-то подевались бесчисленные калеки, дожидавшиеся подаяния у ворот Преображенского рынка, разного рода побирушки, ходившие по домам, сидоры из мешковины и плетеные чемоданы, ватники, галоши, которые носили все, чтобы обувь служила дольше, прибитые солдатские ушанки и прохаря [4]. Ни с того ни с сего народ стал одеваться, во всяком случае, прилично, прорезалась мода, появились первые заграничные товары, по преимуществу польская обувь и китайские плащи, а на женщин в резиновых ботиках и папахах из смушки уже смотрели как на тургеневских героинь.
Вообще на моем веку случились многие вещественные перемены, например, в начале 60-х годов поисчезали вещи моего детства, о которых вряд ли наслышана современная молодежь. Я еще застал следующие реликты: чугунные утюги, которые нагревались углями из печки, вальки, которыми отбивали белье при стирке и, в сущности, использовали вместо мыла, настенные коврики, на которых изображался Иван-царевич на сером волке, и лебедей, рисованных на клеенке, дамские муфты, лампы-молнии, полуторки и пикапы, представлявшие собой забавный симбиоз легкового автомобиля с грузовиком, этажерки, кальсоны, чернильные приборы и перьевые ручки, двухцветные окна, вышивки крестом и гладью в застекленных рамках, настоящую ливерную колбасу, унты и бурки из белого войлока с кожаной отделкой, чистописание, мраморную бумагу, колотый сахар и специальные щипчики, чтобы его колоть, слово «общественник», бисерные безделушки, люстры со стеклярусом и шелковые абажуры, оловянные пугачи, стрелявшие пробкой на веревочке, керосинки и примуса, которые, впрочем, еще долго были в обиходе по маленьким городам.
Из вещей же моего отрочества, пожалуй, исчезли только албанские сигареты и школьная форма на манер гимназической: для мальчиков — гимнастерки, кителя и фуражки голубовато-мышиного цвета, для девочек — коричневые платья и черные фартуки, в которых они были обворожительно хороши.
Диву даешься, как неузнаваемо изменился материальный мир при жизни, в сущности, одного поколения, точно сменилась целая геологическая эпоха, между тем нынешние подростки, вероятно, не хуже и не лучше нас, а всё среди них бытуют в извечной пропорции бессребреники, убийцы, книгочеи и уркота. Следовательно, отнюдь не приходится горько жалеть о том, что нельзя хоть одним глазком посмотреть, что будет с наукой через триста лет, как того желалось чеховскому профессору Николаю Степановичу, потому что с наукой всё будет хорошо, а с человеком плохо или, по крайней мере, так себе, ни шатко ни валко, как было и сто, и тысячу лет назад. Так что, выходит, не о чем горевать.
С другой стороны, эта обескураживающая константа кого хочешь выведет из себя. То есть любому мыслящему и просто здравомыслящему человеку мучительно трудно смириться с тем, что вещи из века в век становятся совершенней (хотя что может быть изящнее венской коляски), а история человечества в лучшем случае представляет собой процесс развития одного-единственного человеческого качества — стыдливости: триста лет тому назад не стеснялись прилюдно жечь ослушников на кострах и жгли, а теперь стесняются и не жгут. Они, может быть, охотно сожгли бы кого-нибудь и теперь, но как-то это прозвучало бы совсем уж несообразно после Пушкина и его многочисленных преемников по линии «трудов и чистых нег». Чего мы точно недооцениваем, так это влияния художественной культуры на психику обывателя, который в принципе может всё.
Не исключено, что процесс развития стыдливости на некоторых уровнях может идти и в обратном направлении, так, в наше время свободно показывают по телевизору любовные отправления человека, да еще в самые оживленные часы, а в годы моего отрочества мы постоянно стеснялись наблюдать, как вообще кто-то чем-нибудь занимается: как пишут письма, пьют чай и починяют бытовую технику, которая в России ломается как нигде. Мы стеснялись своей недалекости, сгоряча оброненного слова, идиотских поступков, невежества, кучек экскрементов в людных местах, бедняцкой одежды, даже невзрачного вида наших незатейливых городов.
Что до меня, то я больше всего стеснялся своей чрезвычайной похотливости, которая обуяла меня в раннем отрочестве, лет, наверное, в десять. Правда, у меня дело не заходило так далеко, как, например, у моего одноклассника Кольки Малюгина, который мастурбировал прямо во время уроков, сидя за одной партой с толстухой Соней Воронковой, и тем не менее стоило мне невзначай углядеть полоску тела между трусиками и чулком, что иногда случалось, когда мы с девчонками резвились на переменах, как сразу кровь ударяла в голову и находил полуобморок от чувства, которое очень трудно синтезировать, — что-то вроде смеси ярости, гриппозности и тоски. Не знаю, как теперешние, а наши девочки были целомудрены, то есть они допускали кое-какие ручные вольности, но настоящее соитие было исключено, и я готов был удовлетворить свою похоть хоть с гладильной доской, если бы у нее нашелся соответствующий аппарат.
Поэтому мое теперешнее ощущение отрочества — это прежде всего ощущение нечистоты, постоянного присутствия задней мысли, как бы липкой на ощупь, которая охватывает тебя всего и не отпускает, чем бы ты при этом ни занимался, хоть ты решай задачки на встречное движение, хоть сочиняй стихи.
Следовательно, нет в человеческой жизни поры гаже и тяжелей, чем отрочество, даром что оно отнимает у нас ничтожно малый отрезок жизни, лет пять-семь, в зависимости от наследственности, характера и судьбы. У меня, во всяком случае, было так.
В сущности, отрочество — это изгнание из рая в протяженности, однако же с правом на помилование и протекающее как хроническая болезнь. Видимо, человеку необходимо преодолеть этот период времени, пройти через этот остракизм и разные мучительные испытания, через этот опыт свободы, чтобы в конце концов выработался человек положительно и вполне. Отсюда, в частности, вытекает, что свобода — это не право выбора между добром и злом, но возможность принять сторону добра вопреки всем выгодам и удобствам зла. Поелику человек есть не что иное, как чудотворный урод, который не понимает пользы от обмана и грабежа. Все прочее вполне вписывается в природу, то есть в упорядоченную уголовщину как положение, общее и для крокодила, и для наемного убийцы, и для сороки-воровки, и для деятеля демократического крыла.
Понятное дело, такие мысли не приходили мне на ум во времена моего отрочества (мне тогда собственно мысли вообще не приходили на ум), и единственной догадкой той поры, мало-мальски заслуживающей уважения, была догадка о пределе личного бытия. Почему это важно? Потому что если бессмертие — не химия, а продукт сознания, точнее сказать, природная способность незнания смерти, то по-своему бессмертны и, стало быть, бесконечно счастливы дети, собаки и деревенские дурачки; если же смертность — и химия, и продукт сознания, точнее сказать, природная или организованная способность постичь предел личного бытия, то человек бесконечно несчастен и неотступно мыслит, как и полагается высшему существу; то есть как только человек призадумался о смерти, так сразу в нем забрезжил человек положительно и вполне.
Особенно важно, чтобы это случилось вовремя, в отрочестве, когда подросток еще болеет изгнанием из рая и, как всякий тяжело больной, беспокоен, злораден, капризен, ожесточен.
Другое дело, что мыслящий человек всю оставшуюся жизнь проживает как ночь накануне казни и оттого, в сущности, только тем и занимается, что заговаривает, заговаривает, заговаривает смерть; он притворяется, будто сочиняет законы, строит здания, которые после простоят пятьсот лет, пишет книги, путешествует, делает деньги на разнице котировок, а на самом деле это он просто-напросто заговаривает смерть.