Теперь иногда думаю: до чего же я был в отрочестве бездельник и обормот! Ведь какое это, в самом деле, захватывающе увлекательное занятие — учиться, особенно в те годы, когда тебя не обременяют никакие прочие обязанности: ни долги, ни хронический бронхит, ни безденежье, ни семья… Тем более в эти годы человеческая голова устроена таким образом, что она способна аккумулировать несметный объем знаний, даже таинственно несметный, даже как бы противоестественный, отнюдь не соответствующий объему собственно головы. Ну не чудо ли это, из разряда настоящих, прямых чудес: подросток еще не до конца уверен, что игры со спичками ведут к беде, но он уже в совершенстве владеет бесконечно сложным русским языком, а если у него бабка говорит на жаргоне, мать — полька, а дед по матери — осетин, то он еще свободно говорит на идиш, по-польски, по-осетински и на крымско-татарском, если за перегородкой живет татарин из крымчаков.
Вот кабы можно было вернуть мои отроческие годы, с каким удовольствием я занялся бы португальским, чтобы прочитать в подлиннике подозрительного Камоэнса, неорганической химией, космогонией, палеоботаникой, античной эпитафикой, даже обыкновенной геометрией, к которой подростком я питал резкую неприязнь. Точно права была наша учительница математики Лариса Дмитриевна, говорившая мне во время оно:
— Мальчик ты положительный, но дурак.
Именно что дурак, поскольку в отрочестве я делал всё что угодно, только не учился и вообще школу замечательно не любил. Собственно, замечательное в этой антипатии было то, что, с одной стороны, я питал дружеское чувство ко всем моим одноклассникам, за исключением придурка, как-то легонько пырнувшего меня ножом, Кольки Малюгина по прозвищу Душегуб; я и учителей наших, мучеников, любил, хотя среди них попадались, как я теперь понимаю, люди малограмотные и не совсем в себе; я обожал нашего классного руководителя Юрия Григорьевича, который по понедельникам являлся к нам с замазанными синяками, пил воду графинами и, чтобы не омрачать начало недели, никого не вызывал к доске, а весь урок рассказывал о приключениях знаменитых капитанов, почему-то поголовно кончавших свои дни на маловероятных Кокосовых островах. Но стоило мне прикинуть с утра пораньше, что, положим, на первом уроке мне нужно будет представить перевод на английский сценки «На приеме у врача», после изнывать от скуки в связи с анализом образа Чацкого как потенциального декабриста (это только много лет спустя мне открылось, что декабристом в «Горе от ума» выступает как раз дурак Репетилов, а Чацкий скорее консерватор-позитивист), на третьем уроке бессмысленно потеть над графиком тригонометрической функции, на четвертом сорок пять минут считать мух, поскольку и я сейчас не понимаю, что такое электричество, на пятом с омерзением разбирать пищеварительную систему у жвачных животных, — как меня начинала трясти лихорадка и хотелось немедленно умереть. Единственно по вторникам и четвергам, когда у нас было рисование, я не с таким отвращением думал о грядущем учебном дне, так как на рисовании мы имели моду смешно издеваться над учителем Семеном Моисеевичем, подслеповатым стариком, который как раз и был не совсем в себе. Как именно это делалось, сейчас вспоминать тошно, и о номенклатуре наших подлых шалостей я с прискорбием умолчу.
Стало быть, в отроческие годы, нарочно приспособленные для учения, я делал всё что угодно, только не учился, но что именно я тогда делал, хоть убей, не упомню, — кажется, ничего. Вероятно, по преимуществу я скучал; я так часто, подолгу и сосредоточенно скучал, как не скучал на протяжении всей взрослой жизни, и, в сущности, генезис этого состояния для меня остается загадочным до сих пор. Поскольку из-за непричастности к учебному процессу времени у меня оставалось предостаточно, я мог часами складывать из спичек географические карты, играл сам с собой в «пьяницу» [2], от корки до корки изучал отрывные календари, просто лежал на диване, задрав ноги, и мечтал о том, как со временем стану знаменитым полярным исследователем и меня полюбит за это первая красавица нашей параллели Танечка Королева, или как на школьном вечере под Октябрьские праздники Танечка Королева пригласит меня на «белый танец» и наши парни будут пялиться на нас с завистью и тоской.
Итак, основным занятием моего отрочества была скука. Это неудивительно, потому что вообще подросток как бы подвешен во времени, и даже физиологически он ни богу свечка ни черту кочерга. Следовательно, дурацкое времяпрепровождение для него так же нормально, как для зрелого мужчины нормальна бурная деятельность и как печальные размышления о прожитом нормальны для старика. И, может быть, тут даже сказывается Высшее Попечение, что человек в отрочестве по преимуществу скучает, поскольку еще существуют такие соблазны, как бродяжничество, драки стенка на стенку, отвар из конопли и мелкое воровство.
Впрочем, кое-какие занятия у меня были. Например, одно время я собирал почтовые марки, каковое чудачество в те годы было очень распространено. По традиции школьников всех времен я экономил деньги на завтраках (на 15 копеек в школьном буфете покупались два пирожка с повидлом, карамелька и стакан чая) и по воскресеньям навещал ближайший книжный магазин, возле которого шла незаконная торговля почтовыми марками, спичечными этикетками, старинными монетами, значками, открытками, — словом тем, что в наши романтические годы коллекционировали московские чудаки. Собрание мое было незначительным, но однако же в нем имелись такие раритеты, как суверенная Тува, Испанская Сахара и одна крошечная марка с портретиком Ленина, выпущенная малым тиражом в двадцать шестом году. Возиться с марками было чистое удовольствие; бывало, подцепишь пинцетом какую-нибудь Экваториальную Африку, осмотришь внимательно через лупу, прослеживая мельчайшие детали изображения, проверишь целостность зубчиков по краям и понюхаешь: пахнет какой-то дрянью, а кажется, что затхлой тропической стариной, как от дедовского сундучка, в котором когда-то держали китайский чай.
К чтению я в отрочестве поостыл. То я почему-то бесконечно перечитывал «Остров сокровищ», то вообще ничего не читал и прямо-таки возненавидел классическую русскую литературу за анализ образа Чацкого как потенциального декабриста, нелепые стихи Кольцова, большевизм Добролюбова и объем романа «Война и мир». Если меня, бывало, и заденет письмо Татьяны Лариной к Евгению Онегину, так только потому, что при этом в моих глазах вставала Танечка Королева, которая, впрочем, всегда стояла в моих глазах.
В первые отроческие годы во мне вдруг проснулся интерес к одежде, которого я знать не знал до этого и потом. В детстве мне было решительно все равно, какого покроя на мне штаны, но когда шестиклассником я влюбился в Танечку Королеву, как-то за обедом я сказал матери: делай что хочешь, но добудь мне соответствующие штаны. В те годы мы жили бедно, как и все граждане нашего несчастного государства, и справить новый костюм (тогда еще говорили «построить») — это было целой вехой в биографии человека, как выйти на пенсию или как в армии отслужить. Некоторое время мой ультиматум оставался без последствий, но вскоре я так надоел матери, что она перешила в модные брюки мои полубайковые шаровары, которые тогда носили лыжники, конькобежцы и вообще спортивная молодежь. В результате вышли приличные «дудочки» со швом впереди вместо положенной «стрелки» и небольшими разрезами по бокам. Я влез в обнову, вышел из дома и часа два таскался под окнами моей возлюбленной, надеясь, что она выглянет, увидит меня во всей красе, отдаст должное моей элегантности, проникнется всей громадностью свершившейся перемены, — одним словом, не устоит. Но занавески только однажды зашевелились, и то, полагаю, из-за дуновения сквозняка.
Настоящих модников тогда еще не было, то есть, может быть, они и водились по ту сторону Садового Кольца, и даже наверняка водились, но окраинное юношество только-только рассталось с отцовскими бушлатами да гимнастерками, и самое большее если вдруг все влезали в куртки «бобочки», красные носки, крашеные черные рубашки и дерзко задирали воротники. Позже самые отважные стали носить «кок» вроде грибоедовского, пришедший на смену «политическому зачесу», появились остроносые туфли ценою в девять рублей ровно, за которыми нужно было «охотиться», вошли в моду светлые кепки «в рубчик», и все как один обзавелись невероятно узкими штанами, за исключением, разумеется, комсомольских вожаков, из чувства самосохранения таскавших широченные бесформенные брюки и куцые пиджаки.
За таковскую виртуальную связь с Западом уже не сажали, хотя это и была настоящая фронда унылым правилам социалистического общежития: мы демонстрировали как бы общенациональное тяготение к европеизму — комсомольские вожаки до самозабвения связывали всяческое неизящество, даже неопрятность, с символом веры своих отцов; мы разживались в нотном магазине на улице Кирова рентгеновскими снимками, на которых записывали англо-саксонскую музыку, — они стойко испо-ведывали патриотическую песню и родительский вальс-бостон; мы зачитывались Хемингуэем — они цитировали присказки из романа «Как закалялась сталь».