— Я не буду, — отвечает девушка. — Не хочу ходить беззубой.
И улыбается вымученной улыбкой.
— Я хочу умереть, — говорит она через минуту, и из глаз ее стекают по щекам слезы.
«Всё отнял господь, оставил только глаза, чтобы плакать» — вспоминается мне цыганская поговорка.
— Убей меня, — продолжает Аня.
Я отрицательно мотаю головой.
— Убей, — просит она. — Я не хочу, чтобы из меня вываливались зубы.
— Ты дожила бы до старости, — улыбаюсь я, — и они все из тебя повывалились бы, все равно.
Она не принимает мой шутливый тон.
— Я не хочу быть… трупом. Не хочу вонять. Не хочу пугать людей одним своим видом. Не хочу, чтобы прикоснувшись ко мне, протирали руки спиртом. Не хочу. Не хочу!
— Успокойся. Среди живых тоже полно вонючих, страшных и заразных, после которых нужно мыть руки.
— Но они живые!
— Многие из них не живее тебя, поверь. Все относительно и все зависит от мерила.
— Не хочу! — упрямо повторяет она.
— Давай дойдем до города? — предлагаю я.
— И что?
— Что-нибудь. Не знаю. Там видно будет.
Она размышляет несколько минут.
— Обещай, что ты убьешь меня по первому требованию, если я дойду с тобой до города, — говорит она наконец.
Девочка серьезна. Нельзя ни шутить, ни уходить от темы. Потому что она может попробовать сделать это сама, не дожидаясь моей помощи.
— Хорошо, — киваю я. — Только обещай, что не будешь пытаться сама.
Еще одно короткое раздумье.
— Обещаю. Это нетрудно. Я трусиха и всегда боялась боли.
Я заставляю ее встать, потому что мы засиделись за столом и рискуем окостенеть.
Мою чашки и чайник, составляю посуду обратно в шкафчик, хорошенько обтерев — не дай бог!
Когда возвращаюсь в комнату, Аня лежит на диване. Обнаженная.
— Иди сюда, — жестикулирует она и на глазах ее снова выступают слезы, теперь — стыда.
— Бессмысленно, — отвечаю я. — Ничего не получится, ты же понимаешь.
— Иди сюда!
Я подхожу, присаживаюсь рядом, пытаюсь втолковать ей, что…
Но она останавливает мои руки, начинает лихорадочно расстегивать мою рубаху.
Я раздеваюсь, ложусь рядом. Я не чувствую ее. Точно так же, как не чувствую дивана, своей наготы или желания обладать ею.
— А вдруг получится, — частит она так, что я едва успеваю следить за ее руками. — Вдруг! И мы оживем… Представляешь? У нас на курсе была одна девочка… больная. У нее было что-то с ногами, она почти не ходила. Врачи говорили ей, что ей нужен… нужен партнер, а еще лучше — родить. И тогда все у нее пришло бы в норму. Но парни даже не смотрели в ее сторону, потому что она была очень толстая и совсем некрасивая… Вот… Представляешь, что мы с тобой после этого вдруг — раз, и оживем! А?!
— Ты все еще веришь в сказки, — отвечаю я. — Только в сказке мертвая царевна оживает от поцелуя.
— Ты злой, — она отворачивается, кусает губу, плачет.
— Не плачь, — я глажу ее по волосам.
Бедная девочка! Такая живая, такая теплая и… Очнуться однажды в сером холодном мире, где нет ни цвета, ни запаха, ни вкуса, ни радости, ни любви!..
— Обними меня, — просит она.
Я обнимаю ее, осторожно прижимаю к себе, боясь переусердствовать. А она припадает губами к моим губам.
Я отстраняюсь, чтобы видеть ее всю, целиком. Любуюсь ее небольшой грудью, плоским животом, стройными бедрами. Я как последний идиот, кажется, сам поверил в чудеса и жду, что сейчас возникнет между ног знакомое тяжелое напряжение, пытаюсь раззадорить себя, представляя вкус ее сосков, представляя ее живой и теплой.
Но разумеется, ничего не происходит, и ничего, кроме эстетического удовольствия, созерцание ее красивого тела мне не дает.
Тогда я снова прижимаю ее к себе. Она прячет лицо у меня на груди, и я чувствую, как сотрясаются ее плечи в беззвучных рыданиях.
А я глажу и глажу ее по голове, и знаю, что она ничего не чувствует…
А знаешь, бог, ты все-таки жесток! Ты порядочная сволочь, если вдуматься!
14
Мы уходим с дачи, когда солнце уже садится за горизонт. Ночью идти будет безопасней — нет шансов нарваться на полицейский патруль, да и просто на веселых ребят, которых в районе Березняков всегда хватало.
В город мы входим еще затемно, и это тоже хорошо, потому что и в старой маминой болоньевой куртке, в платке на голове, Анна выглядит не менее экстравагантно, чем в одной изодранной и наверняка грязной блузке посреди марта месяца.
— Ну что? — спрашиваю я ее, остановившись на перекрестке, под светофором, безостановочно мегающим своим серым глазом. — Куда ты идешь?
— С тобой, — отвечает она.
— Я иду домой. А ты не надумала?
— Нет. Тогда я подожду тебя где-нибудь. Ты вернешься?
— Думаю, да.
— Если не уверен, то убей меня прямо сейчас. Ты обещал.
Шантажистка…
— Вот что, — говорю я. — Ждать тебе негде, да и незачем. Пойдешь со мной.
— Нет.
— Да.
Я беру ее за руку и сворачиваю на Победы.
На городских улицах снег уже почти сошел. Еще очень рано, поэтому только пепельно-серые столбы света от фонарей да мигающие тут и там светофоры напоминают, что, в отличие от нас, этот город пока еще жив.
Я прохожу мимо знакомой с детства витрины гастронома, сменившего за мою жизнь пяток названий и десяток хозяев, и сворачиваю в наш вечно темный двор.
— А ты где жила… живешь? — остановившись, спрашиваю я у Анны.
Она недоуменно кивает на мой дом:
— Здесь.
— В смысле?.. Ты хочешь сказать, что живешь в моем доме?
— Это и мой дом, — улыбается она. — Я живу в первом подъезде.
Невероятно!
Живешь с человеком на расстоянии двух подъездов и даже не подозреваешь о его существовании. А чтобы с этим человеком встретиться, нужно умереть, воскреснуть и попасть в лагерь для рецидивистов!
— Давай, я отведу тебя домой? — предлагаю я.
— Нет! — лицо ее передергивается мучительной судорогой. — Я не могу! И не хочу.
Вот и я бы тоже не должен. Но я, сволочь, пойду. Хотя отчетливо представляю, чем все может закончиться.
Я беру девушку за руку и веду за собой.
Мы поднимаемся на третий этаж, и я с тоской замираю перед моей дверью.
Ключей у меня нет. У меня вообще ничего нет, не осталось ни единой вещи из прошлой жизни — что-то забрали себе задержавшие меня менты, что-то ухватили принимавшие меня в лагере вояки. Остальное выбросили там же.
Несколько раз я подношу руку к звонку и отдергиваю ее в последний момент, когда палец уже готов коснуться кнопки.
Анна тянет меня за рукав.
— Пойдем? — кивает она вниз.
Я знаю, что мне лучше послушаться девушку, чье, даже мертвое, сердце добрее и деликатней моего. Но я поднимаю руку и вдавливаю кнопку звонка до упора — раз, два, три…
Проходит не знаю сколько времени, прежде чем дверной глазок чуть меняет цвет на более светлый — в коридоре включили свет.
Потом этот светло-серый лучик перекрывается разглядывающим меня глазом.
Наконец, дверь распахивается, и я вижу отца. Он стоит в одних трусах и очумело-недоверчиво смотрит на меня.
— Сергей?!
— Здравствуй, пап! — жестикулирую я.
— Сергей? — повторяет он, оглядывая меня с головы до ног.
— Ну да. Не похож?
— Ты почему не разговариваешь? — недоумевает он.
Без очков отец не может как следует меня рассмотреть, он щурится и наклоняется вперед, вытягивая шею.
— Не могу, — отвечаю я. — Можно войти?
Отец растерянно оглядывается, словно спрашивает совета у двери в комнату, трет подбородок ладонью. Потом произносит что-то.
— Пап, я очень плохо слышу. Говори со мной как с мамой.
— Где ты был? — жестикулирует он.
За тридцать пять лет жизни с мамой он так толком и не выучил язык жестов.
— Давай, я войду и все тебе расскажу, — говорю я. — Мама проснулась?
— Мама? — срывается он на голос, потом, спохватившись, снова переходит на язык глухонемых. — Нет, сынок, мама… Ты же ничего не знаешь… Где ты был столько времени?
— Пап, можно мне войти?
Он снова оглядывается на дверь, неуверенно почесывает белую грудь с редкими волосами.
— Сынок… Мама-то, она… Она ведь умерла, сынок.
Что говорит этот человек? За тридцать пять лет он так и не выучил толком язык своей жены!
— Мама — что? — переспрашиваю я. — Говори правильно, пап!
— Я и говорю, — дергает он бровями.
Пережде, чем он успевает продолжить, дверь из комнаты открывается, и в прихожую выглядывает заспанное толстомясое лицо неизвестной мне женщины.
Отец вздрагивает, оглядывается на нее, смущенно ссутуливается.
— Сынок, это… Это Надя.
— Что происходит, отец? Где мама?
— Ну так я и говорю, сынок… Мама умерла. Уж два месяца как.
— Кто это? — хрипит тетка сонным голосом.