Она все еще будила мысли, в которых мисс Крейн было трудно разобраться. Всю жизнь она своей незаметной практической работой старалась доказать, что страх вреден, потому что рождает предрассудки, что мужество полезно, потому что несовместимо с эгоизмом, что невежество дурно, потому что в нем — источник страха, что знания нужны, потому что чем больше знаешь о многообразии мира, тем яснее тебе, какую ничтожную роль ты сам в нем играешь. Возможно, думалось мисс Крейн, именно это представление о ничтожности отдельного человека, подобное тени дождевых туч позади кричаще ярких красок в изображениях королевы и ее подданных, и придает им нешуточное величие. Что-то в позе старой королевы на троне словно в кривом зеркале напоминало ей, как много-много лет назад она сама сидела на возвышении в белом муслиновом платье; а урок, который она всегда пыталась вычитать из этого стилизованного изображения верноподданнических чувств и материнской заботы, сводился к тому, что могла бы преподать родная мать, что в детстве пыталась ей преподать ее мать: как важно не кичиться своим благородством, а мужественно принимать на себя любые труды и обязанности — не ради самовозвеличения, но ради самоотречения, чтобы на земле стало больше счастья и благополучия, чтобы избавить мир от тех самых зол, которых картина как бы не замечала: бедности, болезней, нужды, невежества и несправедливости.
И потому, что, обратившись мыслями к своим соотечественникам (пусть поздновато, но все же не слишком поздно), она в молодом англичанине, рядовом Кланси, различила за щенячьим желанием показать себя взрослым мужчиной (это она в нем тоже заметила) искру нежности, инстинкт самоотречения (иначе зачем бы ему следить, чтобы ей достался кусок пирога, чтобы ее не обнесли сахаром), и еще, возможно, потому (она и это допускала), что внешностью он, с поправкой на его плебейство, немного напоминал родовитого красавца поручика Орма (убитого в первую мировую войну и посмертно награжденного Крестом Виктории), она думала о Кланси чаще, чем о его более заурядных товарищах. Нежность, пусть самая поверхностная, наверняка в нем была. Она сказывалась в том, как весело и добродушно он шутил на солдатском урду с Джозефом, так что старый слуга расплывался в ухмылке и заранее радовался каждый раз, когда должны были прийти солдаты; сказывалась в его дружбе с пареньком по фамилии Баррет, неловким, вялым, тупым и некрасивым. Эта дружба с Барретом, а не только вежливость Кланси по отношению к ней самой, и его манера держаться с Джозефом, и то, что ни он, ни Баррет не пропускали ни одной ее среды, в первую очередь и заставила ее задуматься над тем, что же она в данном случае подразумевает под нежностью и мысленно даже употребляет это слово. Она знала, что мальчики типа Кланси часто дарят своей дружбой тех, кто в силу физических или умственных недостатков выставляет их собственное превосходство в особенно выгодном свете. Знала, что, выбрав себе Баррета в подхалимы, Кланси всего лишь следует простейшему психологическому правилу. Но если кто иной мог использовать такого Баррета как мишень, смеялся бы над ним, а защищал, только когда над ним пытались смеяться другие, Кланси, это она чувствовала, никогда так не поступал. При Кланси никто и не пытался смеяться над Барретом. Он, бедняга, был с придурью. Среди своих смышленых приятелей он должен бы был выделяться, как пугало среди зеленого поля задорной неспелой пшеницы. Таким он поначалу показался и ей, но вскоре она убедилась, что остальные его таким не считают или перестали считать, и объяснила это тем, что под влиянием Кланси они приняли его в свою среду, что с помощью Кланси он проявил такие черты характера, которые они признали нормой и по примеру Кланси уже не замечали тех черточек, которые сперва, несомненно, их отталкивали.
Не кто иной, как Баррет (когда начались дожди и чаепития пришлось перенести в комнаты, и она разрешила солдатам расхаживать по всему дому и даже, раздобыв папирос и спичек, разрешила им курить, а не мучиться в течение полутора часов, так как только теперь поняла, почему они все как один с таким облегчением закуривали, простившись с ней и едва дойдя до калитки), не кто иной, как Баррет, первым обратил внимание на картину со старой королевой под балдахином, вернее, он просто подошел поближе и воззрился на нее а уж вслух за обоих высказался Кланси, стал рядом с Барретом и спросил: «Это вот и есть то самое, что называется аллегорией, да, мисс Крейн?», и слово это произнес, явно гордясь своей в поте лица заработанной образованностью, что и пленило мисс Крейн, и немного испугало — ведь при виде того, как Баррет разглядывает картину, она чуть не сказала: «Это, в сущности, аллегория, мистер Баррет», но вовремя удержалась, сообразив, что тот и понятия не имеет о том, что такое аллегория.
— Да, это аллегория, — ответила она.
— Хорошая картина, — сказал Кланси. — Очень даже хорошая. В те времена все было по-другому, правда, мисс Крейн?
Она попросила его выразиться яснее.
— Ну, в том смысле, что все было проще, не надо было думать.
Мисс Крейн взвесила его слова, прежде чем ответить. — Многие так считали. Но это неверно. Можно даже сказать, что многое проще теперь. После стольких лет сомнений не осталось. Индия должна получить независимость. Кончится война, и мы будем вынуждены от нее отказаться.
— Ах, вы об этом, — сказал Кланси, все еще глядя на картину и не глядя на мисс Крейн. — Я-то имел в виду больше бога и все такое прочее, во что люди верят. А насчет того, другого, я мало что знаю, так только, по мелочам — что такое Конгресс да что сказал старик Ганди, а он, вы меня извините, мисс Крейн, по-моему, спятил.
— Правильно, спятил, — поддакнул Баррет.
Мисс Крейн улыбнулась: — У меня его портрет тоже висел. Вон там. И сейчас еще видно.
Они обернулись и увидели невыцветший прямоугольник на крашеной стене — все, что осталось у нее от улыбающегося сквозь очки образа Махатмы, человека, в которого она уверовала, а теперь перенесла эту веру на мистера Неру и мистера Раджагопалачари, потому что они-то безусловно понимали, что бывают разные степени деспотизма и, если уж пришлось выбирать, очевидно, предпочли еще немного пожить при деспотизме империи, чтобы не только не подчиниться фашизму, но и оказать ему сопротивление. Глядя на Кланси и Баррета и представив себе на их месте двух вышколенных штурмовиков или адептов культа предков, считающих, что вечное спасение за гробом необходимо оплатить смертью в бою, сама она не усомнилась, которое из двух зол предпочесть. Да, конечно, в этом выборе ею отчасти руководил давнишний, еще не до конца заглохший инстинкт, что не велел выходить за пределы очарованного круга, где свой всегда защитит своего, и уверенность, что такой мальчик, как Кланси, окажется на высоте, если бедный старый Джозеф в припадке буйного помешательства вдруг ворвется в комнату вооруженный, чтобы отплатить ей за воображаемые обиды либо за подлинные обиды, которые она нанесла ему не от себя, а как представительница своей нации и своего цвета кожи, а он в слепой своей ярости уже не будет способен распознать, где толпа врагов, а где отдельный, хорошо ему знакомый человек.
Но право же, участвовал в ее выборе не только эмоциональный элемент, а и логический, он-то и склонил чашу весов в пользу таких мальчиков, как Кланси: пусть им не известен исток и направление потока, однако течение несет их по поверхности родной реки, которую мисс Крейн теперь отождествляла с нравственным устремлением исторического развития, реки, которая отбросит мусор, накиданный в нее предрассудками, или унесет его на себе в еще невидимое, потому что очень еще далекое море полной гармонии, где весь этот мусор, пропитавшись водой, затонет и в конце концов сгниет либо просто исчезнет, как спички в безбрежном океане. Кланси, если вдуматься, — не только Кланси или Клане, но еще и сын своего отца, и потомок своих дедов и прадедов, а все англичане, пока оставались у себя дома, вопреки своему ханжеству, а может быть, под его влиянием, не меньше, чем любая другая европейская нация, старались снести запруды на пути этого потока, старались, возможно, даже больше других в силу своей островной обособленности своего места на карте, которое, хоть и препятствовало вторжению внешних врагов, не препятствовало вторжению в умы гуманных идей античной и ренессансной Европы, что, взмывая ввысь, летели, как перелетные птицы, во все концы света, где их круглый год встречали как желанных гостей.
Вот эта способность Кланси уловить хотя бы слабый рокот — все, что он способен был расслышать в громе летящих столетий, — и позволила ему сказать с грустью, но и с гордостью, потому что для него и ему подобных жизнь, конечно же, стала лучше, чем была раньше: «В те времена все было по-другому, вроде бы проще, не надо было думать». Он чувствовал, пусть бессознательно, какое бремя налагает свобода выбора — думать, действовать, веровать или не веровать согласно своим убеждениям; какой груз ложится на чьи-то плечи с освобождением каждой страны; и, если по малой своей осведомленности он вложил в ту картину не политический, а религиозный смысл, что ж, думала мисс Крейн, в конечном счете это одно и то же. Ведь в конце-то концов, бог не более чем символ, самый высокий символ земной власти; и Кланси уже начал понимать, что осуществление власти — нелегкое дело, особенно если те, кто эту власть осуществляет, уже не уверены, что провидение на их стороне.