Морской переезд прошел приятно, потому что миссис Несбит-Смит обращалась с ней как с членом семьи, а дети, синеглазые мальчик и девочка, в один голос твердили, что любят ее и хотят, чтобы она жила у них всегда. В Бомбее их встретил майор Несбит-Смит и тоже отнесся к ней как к члену семьи; но мисс Крейн не могла не заметить, что жена майора с этого часа сделалась холоднее, а к тому времени, как они добрались до городка в Пенджабе, где был расквартирован полк майора, обращалась с ней не то чтобы как с прислугой, но как с бедной родственницей, которую им приходится содержать и до поры до времени как-то использовать. Так мисс Крейн впервые познала, что есть снобизм за границей — совсем не то же, что снобизм на родине, ибо здесь он был осложнен соображениями, порой несовместимыми, белой солидарности и белого же превосходства. Ее хозяева считали своим долгом оказывать ей внимание, в каком они отказали бы самым высокородным индийцам, и в то же время не пускать ее выше самых нижних ступенек на общественной лестнице своего замкнутого круга — особенно вне дома, потому что в доме она, конечно, занимала место намного выше любой туземной прислуги. Мисс Крейн не одобряла этой одержимости вопросом, кто есть кто и почему. Это оскорбляло либеральную сущность, которую она все яснее в себе сознавала. И сильно отравляло ей жизнь. Ей казалось, что миссис Несбит-Смит порой трудно бывает решить, какое выражение придать своему лицу, когда они разговаривают, — наверно, думала она, той было бы легче, если б можно было совсем обойтись без разговоров, раз они бывают причиной такого замешательства, чуть ли не страдания.
Она прожила у Несбит-Смитов три года. У нее был крепкий организм — иными словами, она редко болела даже в этом неблагоприятном климате. К детям она привязалась, а в ответ на почтительность слуг выработала уверенный тон, который не давался ей в Англии. И была Индия, поначалу странная, даже пугающая, но на поверку таящая и много светлых сторон, которые она затруднилась бы назвать, но чувствовала. Она мало с кем подружилась, и сходиться с отдельными людьми ей было по-прежнему трудно, но появилось ощущение общности. Порождал такое ощущение — это она хорошо понимала — постоянно звучащий вокруг нее, хоть обычно и не выраженный словами клич, призывающий к сплочению клана, — часть той самой общественной системы, которую она не одобряла. Она продолжала не одобрять ее, но у нее хватало честности признать, что именно в этой системе, при всех ее недостатках, гарантия и комфорта, и безопасности. В Индии было полно страха, и приятно было чувствовать, что сама ты в безопасности, знать, что, как бы плохо миссис Несбит-Смит с ней ни обращалась, та же миссис Несбит-Смит и ей подобные станут за нее горой, если возникнет какая-нибудь угроза со стороны, из-за пределов того очарованного привилегированного круга, на периферии которого протекала ее жизнь. Она знала, что Индия, в которой обнаружилось столько светлых сторон, — это только Индия белых. Но и это была своего рода Индия, и, во всяком случае, это было начало.
Тут она как раз влюбилась — не в младшего полкового священника, иногда служившего в местной протестантской церкви (он был бы ей подходящей парой; миссис Несбит-Смит, когда бывала в духе, даже подтрунивала над ней по этому поводу и всячески ее поощряла), а безнадежно и тайно — в поручика Орма, прекрасного, как Аполлон Бельведерский, болтавшего с ней по-светски ласково и весело, как герой старинного романа, и не догадывавшегося о ее чувстве — в сущности, ему не было до нее никакого дела, при его-то красоте, да еще в городе, где в том году собралось особенно много молодых девиц, из которых он мог выбрать любую. Влюбилась безнадежно, потому что без малейших шансов на взаимность; тайно, потому что не краснела и не конфузилась в его присутствии, и миссис Несбит-Смит, даже если бы поинтересовалась, как гувернантка ее детей воспринимает мужчину, столь привлекательного во всех отношениях, как поручик Орм, не догадалась бы, что мисс Крейн вздыхает о ком-то, для нее, разумеется, недосягаемом. Сама мисс Крейн не вполне понимала, почему не краснеет и не конфузится. Сердце у нее колотилось, когда он стоял рядом, и во рту пересыхало, но чувство ее, очевидно, было таким глубоким и серьезным, что она просто не могла вести себя, как те глупенькие девочки, что понятия не имели о действительной жизни.
Когда поручик Орм — все еще вольная птица и, как всегда, везучий — получил новое назначение, адъютантом при каком-то генерале, тем повергнув в безутешную скорбь два десятка хорошеньких девушек и столько же дурнушек, не говоря уж о их маменьках, никто, по твердому убеждению мисс Крейн, и не заподозрил, как ее-то жизнь омрачилась с его отъездом. Только дети, два существа, наиболее ей близких душевно, заметили в ней какую-то перемену. Они глазели на нее своими по-прежнему синими, но уже повзрослевшими и оценивающими хозяйскими глазами и спрашивали: «Что случилось, мисс Крейн? У вас что-нибудь болит, мисс Крейн?» — и принимались прыгать вокруг нее, припевая: «Наша Крейн говорит, у нее живот болит», так что однажды она, потеряв терпение, нашлепала их, и они с визгом умчались в сад под защиту старой айи, которую, она это знала, они теперь любили больше.
Незадолго до следующего жаркого сезона полк майора Несбит-Смита получил приказ вернуться в Англию. Как-то мисс Крейн случайно услышала, как миссис Несбит-Смит говорила приятельнице: «Мы с детьми поедем вперед, и Крейн, конечно, с нами». За глаза она обычно называла ее Крейн, только в обращении и в разговорах с детьми превращала в мисс Крейн, а в редкие минуты растроганной благодарности — в Эдвину, например, когда лежала с отчаянной мигренью в затемненной, продуваемой опахалами комнате, а мисс Крейн, стоя на коленях у ее постели, смачивала ей лоб одеколоном.
Еще долго после того, как стало известно, что полк возвращается в Англию, мисс Крейн продолжала выполнять свои обязанности без единой мысли в голове, потому что мысль о поручике Орме она успела в себе задушить, а новых мыслей не появилось. Она говорила себе: «Ведь он был всего лишь химерой, фантазией, которая и не могла осуществиться. И теперь, когда с этими иллюзиями покончено, я поняла, до чего голодной и пустой всегда была моя жизнь. Чем-то она заполнится дома, в Англии? Заботами о детях, пока они меня не перерастут? Другими детьми взамен этих и другой миссис Несбит-Смит взамен теперешней? Новыми семьями, где все будет по-старому? И так год за годом оно и пойдет — Крейн, мисс Крейн да изредка, все реже и реже, — Эдвина?»
По вечерам, от пяти часов (когда дети после чая переходили в ведение айи, которая играла с ними и мыла их в ванне) и до семи (когда они ужинали под ее присмотром, после чего она обедала либо одна, либо, если ничто этому не мешало, с их родителями), мисс Крейн бывала свободна. Обычно она проводила эти два коротких часа в своей комнате — тоже принимала ванну, отдыхала, читала, изредка писала письмо какой-нибудь коллеге, перебравшейся в другой город или вернувшейся в Англию. Теперь же ей не сиделось дома, и она, обувшись и раскрыв для защиты зонтик, шла пройтись по улочке кантонмента[1], на которой стояло бунгало Несбит-Смитов. Улочку осеняли деревья, постепенно их становилось все меньше, бунгало кончались, дальше шли возделанные поля. Иногда она шла в другую сторону, к базару, за которым была станция железной дороги и туземный город, где она побывала всего один раз, когда стайка смеющихся дам и робких компаньонок в колясках, под охраной мужчин верхами, ездила осматривать индусский храм, и этот храм напугал ее, как напугал и весь туземный город — его узкие грязные улицы, вопиющая бедность, режущая слух музыка, шелудивые собаки, голодные калеки-нищие, толстые белые священные быки и полуголые обитатели, такие на вид озлобленные по сравнению со слугами и другими индийцами, работавшими в кантонменте.
В тот день, когда она задумалась о своем будущем — словно увидела его в бесконечных зеркалах, и каждое отражение было меньше предыдущего, так что последнего и не разглядеть — сплошная вереница детей Несбит-Смитов и Эдвин Крейн, — улочка, которую она выбрала для своей прогулки в пять часов, вывела ее на открытое место, где дорога уходила в неведомую даль. Тут она остановилась, не решаясь идти дальше. Солнце еще пекло; еще стояло так высоко, что она прищурилась, глядя из-под шляпы и ситцевого балдахина-зонтика на плоскую, бескрайнюю Пенджабскую равнину. Не верилось, что там, за далекой чертой горизонта, мир продолжается, что где-то он меняет свой облик, вздыбливается нагорьями, лесами и горными кряжами в шапках вечных снегов, где рождаются реки. И не верилось, что за равниной есть океан, где эти реки кончаются. Она почувствовала свою ничтожность, духовную скудость, ее давила непомерная тяжесть земли, и воздуха, и необъятного пространства, в котором даже вороны, что летали кругами, хлопая крыльями, казалось, вот-вот готовы были упасть. И на минуту ей почудилось, что ее коснулся грозный перст некоего бога — не того знакомого, всепрощающего, которому она вроде бы молилась, а иного бога — ни благостного ни злобного, ни созидающего ни разрушающего, ни спящего ни бодрствующего, но существующего и тяжестью своей придавившего вселенную.