понимал, что ему трудно сейчас, что парень пережил, передумал, и все же слова его не вызвали сочувствия. А Ляля обиженно нахмурилась, и мне показалось, что она из тех благонравных девочек, которые всему предпочитают внешнее приличие.
Собственно, тогда я не очень-то разобрался в том, что говорил Жилов, и так как мне нечего было ответить, я повторил свое обычное:
— Брось, Лешка…
— Опять «брось». Терпеть не могу этого дурацкого выражения. Да и бросать-то нечего. Не я начинал разговор о специальностях, не я вызывал тень Гамлета…
— В произведениях Шекспира говорится о тени отца Гамлета, — поправила Ляля и снова показалась мне благонравной барышней.
— Ну вот, пожалуйста, — воскликнул Жилов. Он не слушал уже, не замечал никого и ничего, губы его дрожали, левая бровь приподнялась кверху и задергалась: — Вы сами знаете, я правду говорю. Нахлебнички всем поперек горла стали. На любом производстве, в любой специальности. Ты сказала, Лялька, о выборе специальности. Да не все ли равно, какую специальность изберет подобный нахлебничек: физику или химию, пластмассы или штукатурное дело. Все равно останется дармоедом на чужой шее. Можно и в поэзии всю жизнь тихим чиновником прожить, можно и в штукатурном деле поэтом стать.
— Допустим, — по-прежнему неодобрительно и как-то сбоку глянула на Жилова Ляля, — но я не пойму, почему ты заговорил об этом сейчас, с нами. Кого агитируешь, против кого выступаешь? Против Андрея? Против меня?
— Почему заговорил? — растерянно переспросил Жилов, словно забыл уже, о чем шла речь. — Да так, знаешь: что у кого болит, тот о том и говорит. Слыхала, небось, пословицу.
— А ты, оказывается, злой, Лешка!
— Да, злой. Ой, какой злой, Лялька. И вообще сторонись меня. Я ведь, знаешь, из чуждых элементов. Отчим — жулик. А мать…
— Не смей, — вспыхнула Ляля, — не смей говорить о ней плохо!
— А я и не собираюсь. Она для меня — мама. Все равно, что бы ни было, моя дорогая, хорошая, родная мама… — Лешка отвернулся, дернул плечом, не глядя на нас, махнул на прощанье рукой:
— Ну, я пошел…
Ляля долго смотрела ему вслед. Не могу передать, что прочел я в ее взгляде, не умею. Но она перестала казаться мне примерной барышней, для которой превыше всего внешнее приличие.
— Завтра опять будем возвращаться вместе, — простодушно сказала она, — ладно? — и протянула мне руку, хотя это и не предусматривалось нашим общеклассным этикетом.
Я догнал Леонида. Он уже успокоился, заговорил, как всегда, покровительственно, рассказывал о себе, о том, как трудно ему живется.
И вдруг воскликнул:
— Понимаешь, вот мы сейчас мечтаем и размышляем. Каждому, конечно, хочется большой, настоящей жизни. На маленькое, серенькое никто не согласен. Но потом пройдет время, все утрясется, укомплектуется… Послушай, Андрюшка, неужели и я стану Жиловым. Жиловым номер два. Разумеется, усовершенствуюсь, пройду переподготовку, учту ошибки и промахи, умудренный опытом предков, напуганный шумом и позором, утрачу жиловский размах. Откажусь от жизни рисковой, пролезу на тихое местечко с некоторыми благами и… присоединюсь к предыдущему оратору. Вот что ужасно, Андрюшка.
Мне стыдно признаться, но тогда я ничего не смог сказать товарищу.
А Леня продолжал:
— Понимаешь, Андрюшка, дело ведь не в том, что Жилов запустил лапу в государственную кассу, не в том, что он попал под статью или увернулся от статьи. Не знаю, как об этом сказать… Ну хоть так: когда я думаю о дорогих, чтимых нами людях — о Чернышевском и Шевченко, о Франко и Лесе Украинке, о Николае Островском, Чапаеве, Павлове, краснодонцах — я вижу главное, вся жизнь их была направлена на то, чтобы служить народу. Отдать, а не взять. А для Жиловых главное и единственное: взять, оторвать. Независимо от того, залезет он в кассу или нет, попадет под статью или нет. Все равно — только взять. Любым способом, под любым предлогом. И для нас даже хуже, если этот тип осторожен и за сто верст обходит уголовные статьи, если он берет и отрывает, не нарушая закона, если он не вор, а всего лишь потребитель и ко всему подходит только со своей потребительской точки зрения. Потребитель! Это самое страшное. Вор — что! Про вора давно сказано: как веревочке ни виться… Но вот потребитель, жадный, бездушный, ненасытный, ненаказуемый!
И снова я ничего не мог ответить товарищу, не привык к подобным беседам; у нас в классе никто никогда так не говорил, словно обо всем этом должны были думать и заботиться другие, словно все плохое, несправедливое и преступное окажется изжитым еще до того, как мы окончим школы и нам останется только получить аттестат и явиться на готовенькое.
Лешка первым в нашем классе заговорил о трудностях, ожидающих нас впереди, первым прямо спросил себя и нас: можем ли мы занять свое боевое место, наряду с Корчагиным и краснодонцами, способны ли ополчиться против зла, — ведь зло не всегда предстает в белогвардейском или фашистском мундире, может явиться и в приятном сером костюме Егория Жилова.
С этого дня Ляля незаметно, но решительно вошла в нашу жизнь, в нашу дружбу и даже отсутствуя оставалась с нами — обликом, чувствами, мыслями: «Ляля сказала… Ляля считает… Ляля не согласна…».
И еще — стихи. Да, стихи! Ляля любила стихи, и мы стали читать и чтить поэзию; в нашей жизни появилась поэзия. Подумать только — перед самыми выпускными экзаменами! Ляля помнила наизусть целые поэмы, вечно носилась с томиками любимых стихотворцев и читала с закрытыми глазами.
Вновь растворилась дверь на влажное крыльцо,
В полуденных лучах следы недавней стужи
Дымятся. Теплый ветр повеял нам в лицо
И морщит на полях синеющие лужи.
Еще трещит камин, отливами огня
Минувший тесный мир зимы напоминая,
Но жаворонок там, над озимью звеня,
Сегодня возвестил, что жизнь пришла иная…
Впервые Ляля появилась в нашей школе минувшей осенью. Запомнились почему-то неяркие цветы — георгины — которые она принесла. Потом георгины дольше других цветов стояли на школьном окне не увядая. Держалась Ляля уверенно, свободно — так и веяло от нее степным привольем, свежестью полей. Загрубевшие руки казались по-мальчишески крепкими; смуглое лицо не отличалось тем нарочитым, самоотверженно добытым на знойном пляже загаром, которым щеголяют иные модницы. Похоже было, что она по-крестьянски прятала лицо под платочком:
— В поле иначе нельзя, — оправдывалась она, точно ее обвиняли в чем-то зазорном, — заработаешься, не заметишь, как сгоришь.
В ее учебниках между страницами то и дело попадались цветы: задорные сокирки, мечтательные волошки, ласковый, задумчивый барвинок.
— Ляля, имей в виду, — упрекал я, — ты варварски обращаешься с