останавливался и при мерцающем огоньке свечи читал неразборчивые надписи на темных стенах, где в нишах лежали под покрывалами засохшие мумии схимников. При выходе из пещер они протолкались через огромную толпу богомольцев, ожидавших своей очереди подивиться на подземные кельи «преподобных заступников». Входили не все сразу, не беспрерывной цепочкой, а группами человек по пятьдесят, через определенные промежутки времени, ибо вход и выход завершались в одном узком проходе, где встречным разойтись невозможно. Побыв в пещерах, Верещагин и Терещенко выбрались на поверхность. Яркий солнечный свет резнул им глаза.
— Ну вот, Василий Васильевич, и «палаты» древних киевских иноков. Как вам они приглянулись? — спросил Терещенко, садясь с Верещагиным на скамейку. Неподалеку, в тени под деревьями, на зеленой примятой траве толпились паломники. Они пришли сюда из далеких захолустий.
— Конечно, пещеры — сооружение удивительное, — задумчиво проговорил Верещагин. — Но я представляю себе тяжкую участь людей, когда-то населявших эти жуткие жилища.
Они сидели на скамеечке и, отдыхая, мирно беседовали. Сквозь листву деревьев с высокого берега виднелся Днепр. В безветренную погоду он казался тихим, серебристо-седым. За Днепром расстилались необозримые заливные луга, зеленели рощи и колыхались нивы. В приднепровских зарослях, ниже лавры, звенели птичьи голоса. И над всем этим земным покоем весело искрилось палящее солнце.
Верещагин сдвинул на глаза край широкой соломенной шляпы и сказал:
— Умели же наши предки-славяне выбирать места для поселения! Как здесь красиво вокруг!.. Где я только не бывал, каких только природных красот не нагляделся, а лучше, милей и краше матушки Руси не видел ничего на свете! Правы вологодские мужики, когда складной скороговоркой определяют, что такое наша родина, матушка Русь. Леса наши дремучие, говорят крестьяне, реки могучие, луга цветистые, нивы золотистые, горы высокие, озера глубокие. Люди у нас сметливые да приветливые. Конечно, семья не без урода, — грустно добавил он, — а в большой семье — тем более. Есть люди, которые жить мешают человечеству. Но их исправление зависит от общества, от государства, если то и другое будет построено на правильный лад…
— Вы это о ком намеками говорите, Василий Васильевич?
— Какие там намеки! Посмотрите вокруг себя на этих оборванных, на этих калек, что с верой и упованием пришли сюда. А какой им житейский прок от этой, впитанной в них веками, веры?..
Терещенко покосился на Верещагина и решил перевести разговор на другую тему. Помолчав немного, он заговорил:
— Вам хорошо, Василий Васильевич, вы много ездите, много видите, а главное — ездите всюду не как праздный зритель, а как деятельный человек. Вам многие завидуют…
— Чему завидовать? — возразил Верещагин. — Я всю жизнь в долгах. Иногда так и кажется, что не выпутаться из них. Да что долги! Бывают препятствия хуже всяких долгов. Травля, преследования ни на шаг не покидают меня. Вы же знаете, что я был вынужден сжечь свои первые лучшие картины оттого только, что они были правдивы. В Вене, на выставке, усердные католики сожгли кислотой мои картины, потому что эти картины были, дескать, противны богу. Там же иезуиты угрожали мне расправой. Я всюду ходил с заряженным револьвером. И все-таки жизнь художника — интересная жизнь. Не жалуюсь…
Верещагин помахал перед лицом шляпой, как веером, вытер с высокого гладкого лба крупные капли пота и хотел было продолжать разговор. Но помешали странники-попрошайки. На соседней скамейке, под густой липой, сидел загорелый украинец с отвислыми усами. С ним были две дочери: одна из них — пятнадцатилетняя, с перевязанной ногой, другая — лет двадцати, бледная, изможденная.
— Подайте, Христа ради, на обратный путь, — обратился украинец к Верещагину и Терещенке.
Те молча переглянулись: мало подать — неудобно, много подать — от других нищих не скоро отвяжешься.
— Чьи, да откуда сами? — спросил Терещенко украинца.
— Недальние, — ответил тот певучим голосом. — Мы из-за Глухова, с сахарного заводу.
— Кто хозяин ваш? — вмешался в разговор Василий Васильевич.
— Известно кто, сам Терещенко с сыновьями.
— Так, так!.. Это ваши девицы?
— Мои, чьи же больше! Одну вот чахотка заедает, а эта, что у меня на руках, свекловицу на заводе на тачке возила-возила, да ногу и отдавила. Дохтуров нет, а смотритель поглядел и говорит: «У девки антонов огонь в ноге, смерть может случиться». Раз антонов огонь, так кого же просить об исцелении, как не преподобного Антония Печерского. Вот мы и приехали. В пещеры спускались, приложились… Что бог даст — не знаем…
Терещенко толкнул локтем в бок Верещагина, намереваясь встать и уйти. Однако тот, подав полтину украинцу, продолжал выспрашивать:
— Скажи, дружок, а как вам живется у Терещенки на заводе?
— Да что, родимый, хоть и сахар робим, а жизнь наша несладкая! Бьемся, бьемся, а толку никакого не видим. Монахи приходят, молению и терпению учат, а куда уж дальше терпеть!
— А вы своего хозяина знаете? Видели его когда-нибудь?
— Нет, не доводилось видеть. У хозяина не мы одни. Мно-о-го у него заводов! Из нас все жилы вытянули его смотрители да приказчики. А хозяин — он как царь — в золоте зарылся. Живет он тут в Киеве, какое ему дело до наших бед да напастей. Дай бог, наш брат не век будет мучиться…
— Слышите, Иван Николаевич?
— Слышу, — отозвался Терещенко. — Всего тут можно наслушаться.
— Да, семья не без урода! — продолжал свою прерванную мысль Верещагин.
Терещенко поднялся со скамейки, достал из кармана двадцатирублевую бумажку и сунул в руку просителя.
— Ой, как много! — изумился украинец. — Не могу столько брать… Много…
— Берите, берите, пригодится. С Терещенки можно и больше, — сказал Верещагин и тоже встал. Они пошли мимо монастырских торговых палаток и лотков.