экземпляры только в Вологде и встретишь…
Верещагин не пожалел рубля, усадил старуху на скамейку, на которой только что позировал ему Немиров. Акулина смиренно уселась и по-детски стала любоваться на поданный ей рублик. Не сразу заметила она, что добрый и богатый человек начал писать с нее портрет, и не карандашом, а красками из тюбиков, которые показались ей было конфетками. Она сидела перед художником и думала, что тороватый, добрый человек побалует ее конфеточкой, полакомит. Но художник присматривался к ней и, меняя кисти, торопился, пока не стемнело, написать этюд. Только однажды он подошел к ней и поправил свисавшие уголки головного платка, похожие на заячьи уши.
— Да ты что, батюшка, и в самделе меня списываешь? Да я святая, что ли! Ведь только угодников малюют да богатых сродственников перед смертью.
— Ничего, бабка, сиди, терпи. Раз начал, так напишу и тебя.
— Потерплю, родименький, давно у меня в руках рублика-то не бывало. Куды его и девать, не знаю. В карман сунуть — потеряется. Отдам-ко его Спасу-обыденному, пусть там староста запишет меня заживо на поминовение. Ведь всё равно, родименький, умирать придется. Вот и ты, батюшка, крепыш крепышом, а смерть — она валит всякого, только подвернись!
— Насчет меня, бабка, не каркай. У меня дела много, умирать некогда.
— И всем, дитятко, некогда. Потому не сразу и умирают все, а по очереди. Про меня, поди-ка, на том свете забыли… Не то с фонарями ищут по всем закоулкам.
— В раю или в аду, бабка?
— Чего?
— Да ищут с фонарями-то тебя?
— Там и тут, родненькой. Малюй, батюшка, малюй, не торопись. Авось кто и посмотрит на твое малевание. Венчик вокруг головушки не делай, это без божья соизволения нельзя, голубчик миленькой… Да ты что это, доброй человек, над старухой усмехаешься? Нельзя, родименькой, андели господни всё видят. Грешно над убогими насмехаться… Я, батюшка, хоть и стара и ряба, а божья раба… Меня и смерть никак не берет. Когда под тридцать годов мне было, барин до петли довел измывательством. Вешалась, грешная… на сарае к перекладине чересседельник приладила и головушку в петлю просунула. Сама на себя смерть накликала. А она, смертынька, от меня прочь да дальше. Чересседельник-то прелый попался, оборвался. Вот стали меня люди, бездыханную, в чувство приводить, а я их никого не вижу, только и вижу, родименькой, с правой рученьки от меня — андель господень с крылышками белыми и платьицо на нем бархатное, розовое, золотыми крестиками вышито и лапоточки лаковые со скрипом на ножках. И держит он блюдечко в руках (для моей душеньки припас), и сам слезы проливает, и от тех слез дух исходит сладостный, как от дорогого мыла… А как глянула я на леву сторону, стоит бес мохнатый, да и приплясывает и зубы скалит, и из пасти огонь горящий исходит… Тоже за моей душенькой он тут как тут, сатана несчастный!.. Только я очухалась — добрые люди дыханье мне вернули, — гляжу, а бес окаянный в преисподнюю провалился, и андель господень крылышками помахал и весь растаял, как сахарной. Вот, батюшка, какое видение мне было!..
— Стара, а врать горазда.
— Чего, родименькой? Я не расслышала…
— Рассказывай, рассказывай, бабка. Я слушаю.
— Да нечего больше. Ничегошеньки не знаю. Бею жизнь прожила неученая.
— Сколько лет тебе, Акулина?
— Сбилась со счету — не то девяносто шесть, не то сто без году.
— Многонько! А помнишь, как с французом воевали?
— Помню, как же, родименькой, помню! От нас из-под Вологды многих угнали в ту пору воевать. И как Москва горела — я слыхала. Сто возов, а то и больше всякого добра-богачества из Московского Кремля привезли за Вологду в монастырь Прилуцкий, за стены спрятали. Досюда-то далеко французу было тянуться. Да и жару ему дали скорехонько, а то бы и до нас, басурман, дошел. Мы и то в лесу ям нарыли, прятаться приготовились. Не допустила царица небесная. Я в ту пору молоденька была, хоть и некрасива. Молоденьку-то меня бары-помещики три раза из рук в руки перепродавали. Ой, батюшка-кормилец, и поработала этими рученьками на своем веку! Не грешно теперя и божьей милостыней докормиться. Поделала бы чего, да невмоготу. Горести приняла — один Микола-угодник знает сколько: голодна, холодна, боса и раздета — всяко-всякоськи находилась. А ты, голубчик, всё слушаешь, слушаешь, да пишешь экую старуху… Замужем тоже живала. Муж несговорной был, не тем будь помянут… Напьется — хлесть да хлесть по чему попало, а я, батюшка, и с копыльев долой. Мужики под Вологдой все больно дерутся. И баб, и промеж себя. Без драк житья нет, кажинный праздник после обедни, батюшка… Помещик тоже бил, чуть не утороплюсь в чем, собак своих пальцем не трогал, а мне попадало. Прости его, господи, на том свете! И по монастырям-то я маливалась, потому и живу долго. Чужого чьего-то веку прихватила. Два раза под лед на самую глубину падала, да жива осталась, — ничто не брало. Сейчас кости все перетряслись, рученьки только корзину с кусочками и держат, и глухота, и глаза не те стали. Прости меня; господи, греховодницу, не в суд и не в осуждение говорю про то, батюшка! Ко всему привыкла. Лето придет — ягодками да колосьями прокормлюсь, зубы не по годам целехоньки, всё поедом ем, на брюхо не жалуюсь, всё перемелет. Чаю горячего досыта напиться не могу. А не грех ли? Дева Мария сроду чаю-сахару не знала…
В соседней комнате за дощатой перегородкой, за плюшевой с кистями занавеской хозяйка-купчиха звенела чайной посудой. Было слышно, как заманчиво попискивал горячий самовар. В доме пахло легким угарцем. Не отказалась бы Акулина чайку попить, да сама знает — не велика гостья! Кому-то нужна такая за стол!
Хозяйка снова заглянула в комнату Василия Васильевича и громко, раскатисто захохотала, отчего на щеках у нее образовались глубокие розовые ямочки.