Она умолкла и спустя минуту стала дышать ровнее. Нина обернулась – в дверях стоял Петя, одетый, в шапке, и, должно быть, давно уже стоял.
– Петя, что это было? – шепотом спросила она.
– Понятия не имею, – ответил он тихо. – Впервые эту историю слышу.
– Может быть, она бредит?
– Анна Борисовна никогда не бредит, – строго сказал Петя.
Вначале, возвращаясь домой, она дважды шлепала ладонью по кнопке звонка коротко и требовательно: открывай! Позже уговорились отворять дверь своим ключом – не отвлекать друг друга от работы. Нина бесшумно вставила ключ в замочную лунку, повернула и вошла в коридор.
Матвей сидел в кресле, зябко кутаясь в Нинину шаль, и задумчиво рассматривал раскрытые на столе альбомы.
Нина молча сняла перчатки, устало принялась разматывать шарф, легкими хомутами ложившийся на плечи.
– Ну, милый, устала? – спросил Матвей, не отрывая взгляда от репродукций.
– Матвей, – строго и тихо сказала Нина. – Знаешь, он святой.
– Кто? – рассеянно спросил тот.
– Петр...
– Апостол? – так же рассеянно пробормотал Матвей.
– Какой апостол? – раздраженно воскликнула она, держа правый снятый сапог. – Я говорю о Пете!
– А... Милый, подойди-ка сюда...
И когда Нина встала рядом, он, не поднимаясь, обнял ее за талию и спросил, кивая на репродукции:
– Какая тебе больше нравится?
– Никакая, – тихо, враждебно проговорила Нина. – Я устала и есть хочу.
Она поплелась на кухню, и минут пять там звякали тарелки, хлопала дверца холодильника, дышал закипающий чайник.
Матвей посидел еще, переводя неторопливый взгляд с автопортрета Курбэ на предполагаемый автопортрет Эль Греко, потом поднялся и пошел на кухню. Нина сидела спиною к нему и на шаги не обернулась. Матвей сел напротив и увидел, что она пристально, изучающе смотрит на курящийся парок горячего чая над чашкой.
– Ты что-то расстроена, милый?
– Сегодня видела, как он ее моет.
– А... Я же говорил тебе, Петя выполняет при ней тяжелую и малоприятную...
– Тебе не понять, – сухо оборвала его Нина. – А я это хорошо знаю, у нас мама лежала перед смертью полтора года... Я... я не представляла, что он делает все сам.
Матвей молча погладил ее по жесткому, словно закоченевшему плечу. Включил переносной телевизор на холодильнике. На экране под ритмичное стрекотание банджо синхронно выделывали ногами два совершенно одинаковых человечка в канотье. Слаженность их движений казалась отточенной до заводной механистичности.
– Выключи, – попросила она, – в этом образчике одинаковости есть что-то страшное. Какое-то веселое надругательство над идеей неповторимости человека...
Соорудив из сдвинутых ладоней крышу над чашкой, она устало следила, как меж пальцев прорастают зыбкие ростки пара.
– Слушай... Мне кажется, ты напрасно унес из мастерской портрет старухи. Она лежала, рассматривала его и время от времени добавляла еще что-нибудь на тему твоей гениальности. Это ее развлекало.
– Ты же знаешь – я не могу работать там. Меня раздражает проходной двор за спиной...
– Это ее развлекало... – повторила Нина, будто не слыша. – К тому же она, кажется, отлично понимает, что скоро умрет, и уже раз пять спрашивала меня с беспокойством, успеешь ли ты закончить портрет.
– Успею... Мне больше не нужна модель.
– Не нужна, – спокойно повторила Нина, изучая парок, упрямо пробивающийся меж пальцами.
Он поцеловал ее в затылок, в густые пряди черных волос, и проговорил ласково:
– Устала... Милый мой, бедный, колючий... Загоняли человека. Ложись спать. Мне нужно, чтобы завтра ты хорошо выглядела. Холст уже высох, завтра начинаем!
– Нет, – вдруг твердо сказала Нина. – Извини, завтра не получится.
– Как?.. – Лицо у него стало обескураженным, как у ребенка, не понимающего, отчего нельзя унести понравившуюся в магазине игрушку. – Как... Нина... у меня холст высох... Все готово...
– Извини, – повторила она твердо и сухо. – Но ты, кажется, забыл, что я кроме позирования занимаюсь в жизни еще кое-каким пустяками. Завтра мне некогда.
Она поднялась и ушла стелить себе, и, пока стелила, прислушивалась к тишине на кухне, представляя, как сидит там Матвей, сгорбившись, водит перепачканным краской пальцем по клеенке и бормочет виновато одними губами.
Не выдержала и пошла на кухню – сдаваться. Матвей полулежал на стуле в предельно неудобной позе и, подняв высоко босую ногу, рассматривал собственную пятку, глубокомысленно вращая ею так и сяк. Несколько секунд Нина наблюдала за ним со странным выражением на лице.
– Чем ты занят? – наконец спросила она с тихой оторопью. Не поворачивая головы, он спокойно ответил:
– Изучаю, как раскладывается светотень на ноге, если свет падает сверху слева...
***
На рассвете какой-то скворец за окном затеял длинный разговор, упорно и убедительно повторяя одно и то же коленце, похожее на слово «юриспруденция». Это напоминало сцену из допотопной пьесы прошлых веков: бедный племянник открывает душу богатой тетушке – так, мол, и так, мечтаю посвятить жизнь свою и помыслы свои театру. А тетка насупилась и долдонит: нет, милый, юриспруденция, только юриспруденция! А то помру и гроша ломаного не откажу!
...Сидя в кресле, Петя смотрел на уснувшую Анну Борисовну. Ее похудевшее лицо напоминало маску древнегреческого трагика. Огромный нос вздымался величественно, как мачта парусника, выброшенного на скалы. Кудри совершенно снежного тона клубились на подушке.
Она театрально красива, подумал Петя, такой красивой она в молодости не была. Собственно, всю жизнь она была уродом, но всегда кружила головы. Чем брала? Да все тем же: дьявольским умом, талантом и могучей, необоримой любовью к каждому мгновению жизни. Она жила в полной мере каждую минуту, были на дворе весна, зима, молодость, старость, оттепель или культ. Она выжила там, где скукожились от страха тысячи, десятки тысяч других, потому что никогда не боялась, только любила или ненавидела. Она намного пережила свою дочь, уже пережила своего неприкаянного внука и тебя, убогого, пережила бы давным-давно, если б не подкармливала сама крохами, глоточками своей неиссякаемой жизненной силы. Так подкармливают приблудного облезлого кота – из жалости.
Хотя нельзя сказать, что сам он, Петя, всегда был нищим. Молодость? Была, отчего же, была, была, мы не бедные, все как у людей: вылазки за город всем курсом, одурелый счастливый гогот в электричке, костерки меж берез, непременная гитара: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке...»
Кое-кто из курса очень даже не пропал. Хотя никто не стал бы спорить, что любимцем Мастера был он, Петя. Да, не будем скромничать, на нас возлагали. Уже на третьем, на четвертом курсе с легкой руки Мастера пошли в солидных журналах Петины статьи, сильно, впрочем, покалеченные редакторским скальпелем. (Петя, ну что вы цепляетесь за эти несчастные абзацы, как черт за грешную душу? Гусей дразните? Красуетесь гражданской отвагой? Послушайте битого жизнью человека: лет через десять перейдете в другую весовую категорию и все сможете сказать. В пределах, конечно, разумного. Вы же знаете – всем нельзя, но кое-кому можно... Вы женаты?.. Вот видите. Вам еще, дружочек мой, думать не о ком... Вот доживите до этого «можно» и тогда сами увидите, что можно бы можно, да не нужно... Так-то, Петя... А статья, между прочим, и без вашего оппозиционного душка вовсе недурна... Вот тут мы еще... эту фразочку едкую тоже не стоит... И вступление излишне. Родной мой, не трепыхайтесь, – излишне. Тон очень вызывающий... Вот так отлично будет, сразу с этих слов: «Когда театр празднует столетие...» Вот... Я бы, знаете, даже поздравил вас. Вам сколько – двадцать? Ну, родной, перед вами несжатая нива. Жните, жните, только осторожно. И чужого надела трогать не нужно... Вы слушайте своего Мастера, он человек умный и хорошо знает правила игры, а то вы склонны переть, простите, на рожон... Так бывает с провинциалами. Ведь вы провинциал?.. А откуда? У-у, какая даль! Это сколько поездом – суток пять? Но я всегда говорил, что только в провинциалах сохранились наивная страсть и желание переделать жизнь вокруг себя. У вас там, в провинции, в маленьких городках, атмосфера не загазована, не такой слой пыли, звезды видней... Ну что ж, Петя, впредь несите к нам материалы, почитаем, а то и напечатаем. Только учтите, мне до пенсии еще три года здесь сидеть...)
Не будем прикидываться: когда твое имя впервые набрано сначала в оглавлении толстого журнала, потом, крупнее, над твоей статьей, – можно часами сидеть над разворотом собственного текста, чувствуя, как сердце набухает счастьем, точно тесто в кастрюле. Да, все это пережито...
Потом, после третьей, четвертой статьи, радость тускнела перед гнетущим чувством вины за покалеченную недосказанную мысль, за правду, которая в урезанном объеме почему-то перестает быть правдой, ну и так далее. (Помимо скверного характера было еще кое-что, некоторое неудобство, оставленное ему светлой страдалицей Серафимой Ильиничной. А именно: подслеповатый упорный ее взгляд и тихое: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Дворовым был, не присмотренным, сыном телефонистки, что вечно в две смены, а придет домой – валится как подкошенная, и главная мечта жизни – отоспаться; детская память легкая, многое затушевалось – жидкий чай в закутке библиотеки, твердый пряник с размоченным в чашке уголком, выбранные ею книжки, настойчиво и тихо формирующие его ум, рассказы о лагерях, где она провела семнадцать лет, – многое забылось. Но вот это – «Надо быть честным мальчиком, Петечка» – въелось родимым пятном. Таскал с собой повсюду, как узелок с бедным скарбом, стеснялся и прятал: «Пе-течка, надо быть честным мальчиком». Просто до банальности. Но несколько раз это останавливало на том краю, с которого другие ступали.)