Петя крепко выпил тогда, совершенно напрасно. Когда он выпивал, у него вырастали длинные стройные ноги и он на них очень красиво шел. Марьон и Сюзон – две яркие бабочки – цеплялись цапучими лапками за оба уха. Марьон и Сюзон. Он красиво подвалил к Косте на длинных ногах. Котильон, пей бульон, сказал он торжественно, это помогает от запора... А лично мне, например, мама категорически целоваться не велит...
Семен говорил потом, что Петрушка выглядел идиотом и вихлял задницей, словно танцовщица в испанском танце с кастаньетами. Короче, международная дружба с Костей треснула и расползлась по швам, как изношенные портки.
А калькулятор вместе с проездным вытащили в троллейбусе из кармана плаща, что, в общем-то, справедливо по логике сюжета: неча пользоваться заморскими дарами, если тебе не по нутру отдельные граждане прекрасной Франции.
Где даже смерть легка, в краю желанном...
...Смерть в то время была запредельным понятием. Не про них, про какую-то Хиросиму и жертвы фашизма. Поэтому, когда однажды утром кто-то с дождя принес два эти слова – «Мастер умер», – на весь курс напал столбняк. Бежали под дождем к Мастеру домой (он недалеко жил, на Цандера), толпились в прихожей в мокрых плащах, в трагическом молчании... Кате сделалось дурно, ее вывели на лестницу, и она как-то исступленно рыдала и билась в Пети-ных руках.
Мастера боготворили. За напор, за веселое хамство, за талант. Никакой печати элитарности – он выглядел человеком из толпы: простое лицо, монголоидный разрез глаз, брови щеточкой. Нарочито небрежно одевался, вечно какая-то пуговка оторвана, впрочем, тут сказывались постоянные командировки Анастасии. Простота Мастера располагала. К тому же он не церемонился с бездарями, каких бы голубых кровей они ни были. Это тоже располагало. Мастер вообще был цельным человеком. Как модно говорить теперь, он был адекватен самому себе. Уж если невзлюбил, то навсегда, если любил – как вот Семена, Петю, Катю, – то уж нараспашку: и домой зазывал, и кормил, и ночевать оставлял, особенно когда Анастасия по заграницам моталась. Она была известным театроведом, занималась оперой и балетом и часто уезжала с Большим театром за рубеж, откуда, моложавая, с ухоженным, опрятно-круглым лицом, нейтрально улыбаясь, комментировала с экрана гастроли нашего прославленного балета.
Под проливным дождем Петя с Семеном поехали за венком от курса. Стояли в очереди, сочиняли достойную надпись на лентах. «Незабвенному» Семен сразу отмел как водевильный вариант. Поспорили, как лучше: «Любимому Мастеру» или «Дорогому Мастеру». Петя сомневался, нет ли дамского перебора в «любимом».
Когда три оживленные тетки, за которыми они заняли очередь, вынесли черные ленты со свежей надписью «Дорогому товарищу от бюро холодильных установок» и одна из них, достав из хозяйственной сумки губную помаду, крикнула: «Девочки, зеркальце дайте, а то я наизусть крашу», – Семен решил, что в «любимом» перебора нет. Петю колотил озноб, Семен же оставался мрачен и спокоен и, как всегда, абсолютно верен себе. Он в любой ситуации вел себя именно так, как должно умному и достойному человеку...
Остановись-ка. О Семене: именно вся штука-то была в том, что Семен всегда оказывается достойным человеком. Достойным своего таланта и своих принципов. И в те годы от него еще не попахивало, а может, просто рука не набрала еще достаточного веса, чтобы в ряду видных деятелей отечественной культуры подписывать в центральных газетах воняющие на весь мир «отповеди». В те годы он не мельтешил, не бегал доказывать каждой шавке свою правоту и, когда надо, умел отмалчиваться, потому что огрызаться считал недостойным себя. Поэтому Семен добился всего.
Ставил пьесы в маленьком подвале на Сретенке с несколькими молодыми актерами, которым некуда было деваться и нечего было делать, поскольку в родных академических конторах им не давали ролей.
Через год об экспериментальной студии на Сретенке говорили профессиональные круги, через два года в подвал ломилась интеллигенция, через три – о них уже писали «Неделя» и «Литературка», и драматурги считали престижным для себя, если Семен брался ставить пьесу. Ну и так далее. Говорят, сейчас студии дают помещение и статус профессионального театра. Да что – о Семене! Дело разве в нем...
На похоронах Мастера Петя простудился и неделю провалялся с бронхитом, шляясь неприкаянным взглядом по высокой пустыне потолка и привыкая к мысли о неожиданности смерти вообще и смерти Мастера в частности.
Катя не появлялась, – вероятно, переживала потрясение по-своему. Впрочем, крамольная мысль, что можно ведь переживать сообща, щекотала печально и сладостно...
Наконец Петя не выдержал и, кашляя в обернутый вокруг рта мохнатый старухин шарф, выскочил на улицу и позвонил Кате из будки. Подошла Катина бабка, сказала «сейчас», потопталась у телефона (слышно было, как на нее шикал и шипел полковник), потом взяла опять трубку и сказала ненатурально: «А ее нету... – И вдруг тоненькой скороговоркой заголосила: – В больнице наша Катя, в больнице! Травилась ясонька наша, всю материну аптечку вверх дном перевернула... – И огрызнулась на шикающего полковника: – Чего – дура, чего – дура?! То Петя звонит!»
Он тут же поймал такси, помчался в больницу, угодил в тихий час. Сидел в вестибюле на шаткой кожаной кушетке, отрывисто кашлял в шарф и, завидев издали белый халат, бросался за ним с обморочным холодком в груди. Один из халатов оказался надетым на Катиного лечащего врача.
– А вы кто – брат?
– Брат, – быстро и твердо ответил он, зная, что родственнику скажут все.
– Мы утром перевели ее из реанимации в палату... Отравление пустяковое. Дело в том, что она не наша больная. Ее сейчас надо прямиком перевозить на сохранение.
– На... какое сохранение?
Врач – молодой, сухопарый, с тонким носом в голубых прожилках – посмотрел на Петю внимательно:
– Вы что, не в курсе? У нее тяжелый токсикоз. Она третий день под капельницей лежит.
– Токсикоз... – в смятении повторил Петя, ничего не понимая. – От... чего?
Врач взял его за плечо, оглядел внимательно и сказал внятно:
– От беременности, милый... – И пошел по вестибюлю дальше, но обернулся и добавил: – Да, вот что: передайте родителям, чтобы не дергали ее и нас... Звонят, хамят, грозят... Черт-те знает!..
Петя закивал молча, потому что на него напал дикий, неуемный приступ лающего кашля. Он вспотел холодным липким потом и, заходясь в кашле, все кивал кому-то, хотя врач давно ушел. Он кивал, и клетчатый кафель вестибюля покачивался под ногами маятником.
Все-таки дождался приемного часа и поднялся в палату. Все больные разбрелись, и Катя лежала одна, под капельницей. Сначала он даже отпрянул в дверях, увидев на подушке ее тяжелое, желтоватое незнакомое лицо. Она заметила Петю и сказала равнодушно:
– А, это ты...
Время от времени она делала судорожные глотательные движения, и тогда от горла по лицу ее, как рябь по воде, бежали мелкие судороги.
– Тошнит... – простонала она. – Я хочу подохнуть, Петька... Жалко, что я не подохла...
– Понимаешь, – сказала она еще. – Это он назло умер. Сволочь... Он бы все равно не ушел от Анастасии... А я бы его все равно убила... Отравила бы... Два года мотал... Всю душу вынул...
Она сморщилась и свесила голову с края железной койки – на полу стояло судно. Петя кинулся – придержать ее голову, но она только рукой махнула – отойди, мол. Отдышалась, отплевалась.
– Представляешь, как отец меня гнобить станет! Он ведь узнает с минуты на минуту. Их в реанимацию не пускали, пока не разобрались... Тут и повеситься негде – все на виду, туалет не запирается...
Если б это была прежняя маленькая Катя, он бы, конечно, уничтожил ее несколькими словами. За то, что его любовь и нежность к этой кудрявой головке растерта, как плевок, о клетчатый кафель вестибюля. Он с холодной насмешкой посоветовал бы ей обратиться за сочувствием к толстой кваснице из Сокольников. Дитя, сестра моя, сказал бы он ей с издевательской усмешкой, как же разумная кудрявая головка, рассчитывающая увести Мастера от Анастасии, не учла вот такую житейскую ситуацию? Положим, Мастер слинял в лучший мир, сказал бы он, – я тут при чем?
Именно так он и сказал бы, если б на кровати лежала прежняя маленькая Катя. Но чужая женщина, измученная и истощенная беспрерывной тошнотой и злобой к умершему человеку, не имела к Пете никакого отношения. Каждые полчаса ее рвало желчью, она вытягивала шею с надувшимися жилами, мучительно разевала рот, как умирающая от жажды птица, и потом бессильно свешивала с края железной койки голову с прибитыми на затылке и свалявшимися в колтуны кудрями.
Петя заметил на соседней тумбочке подвявшие астры в бутылке из-под кефира и сказал:
– Ты извини, я цветы не успел...
Вошла медсестра, молча сменила на штативе капельницы бутылку, проверила, как держится залепленная пластырем игла в вене Катиной руки, и вышла.