«Не подходит» – вы этим хотите сказать, что каждый из нас ограничен каким-то своим кругом и что мой круг – душевно-личный, может быть, обобщающе любовный, а что Лермонтова, Россию, недавние события и полуотвлеченные бездоказательные о них рассуждения я насильственно втягиваю в свой круг, и это сразу же видно, и вам за меня неловко. Я только что писал о поэзии, дающейся нам извне, о поэзии внешних вещей и внешних положений, и готов согласиться с вами, что мне она как-то особенно недоступна, но и она иногда всё же доходит, усваивается, перерабатывается – значит, ей, как и всему, что бывает хотя бы ненадолго моим, я отыскиваю, у меня потребность найти внутренно-оправдываемое – для себя – объяснение и точные, исчерпывающие слова, и вот здесь часто неотвратима одна опасность – бесплодной умственной игры. Подобная опасность возможна и при совершенно других условиях – когда я именно «своим кругом» огражден, занят собой, своими горестями и удовольствиями: тогда, лишь только начну их высказывать и обобщать, у меня сейчас же соблазн перейти от упорного всматривания в действительность, от обоснованных «открытий» и наблюдений к схожим и неразличимо-близким словесным мудрствованиям, и, конечно, в том, что меньше меня трогает, в том, что дается как бы извне, опасность подделки еще вероятнее. Мне это особенно обидно и страшно: весь смысл бездеятельного, без жадности к счастью, «не для себя», смиренно-тусклого моего существования в человечески-творческом прорыве, в попытке «свое» найти, обогатить и передать (пускай попытке глухой, одинокой и решительно никому не известной), и всё мое обращенное вовнутрь честолюбие – эти самые письма и дневники, и если и в них, в непомерно-обессиливающей к ним подготовке не пережитый опыт, а только напрасная умственная игра, тогда мое существование безнадежно-печально, и вы не впервые сумели «попасть прямо в цель», безжалостно раскрыв наиболее во мне уязвимое и оказавшись проницательной и правой: я часто и сам себя ловлю на творческой поверхностности и недобросовестности, на искусственном, ложном блеске, на явном «умничаньи ради умничанья» и насколько, должно быть, чаще не понимаю (или же – от душевной лени – попросту не хочу понимать), как смешиваются у меня «настоящее» о себе и сомнительное. Правда, в часы обычно-недолгого творческого «транса», если решаюсь быть честным и непрерывно за собою слежу, то безошибочно знаю, когда такое состояние прекращается и «настоящее», трепетно-живое, появиться уже не может, зато впоследствии ошибусь легко: я перечитываю записанное – безразличный, усталый, давно разрядившийся, – его оцениваю полуслепо и как-то скользя, отдыхая от всех шероховатостей, нагромождений и неудач на гладкой, приятной словесной ровности, и вот успокаивающую эту ровность мне хочется поневоле считать победой. Сейчас о прошлых своих письмах уже судить не могу – у меня в памяти трудные преодоления и, казалось бы, неподдельные творческие усилия, но вдруг откуда-то выступают позорно-нелепые строки, и мне ясно, что ничем их не вытравить и что вы их заметили и запомнили. Обещаю (как школьник) на будущее исправиться, но так соблазнительно, при малейшей уверенности в предыдущем, быстро заполнять положенные себе страницы, что, боюсь, я опять обречен ошибаться и проваливаться. В одном всё же не сомневаюсь – что наряду с такими провалами у меня бывают и достижения, даже и в той области, которая мне, по-вашему (да и по-моему), «не подходит», но которую убрать из своей жизни, вероятно, никому нельзя.
Вы также язвите и по поводу моего «докторального тона» (все ваши упреки чем-то схожи и об одном), и особенно скучными и натянутыми вам кажутся те именно страницы, где я говорю о «чувствовании России»: вы пишете, что это у меня самое из всего неестественное, что это бесконечно далеко от «доброго» тона моих к вам обращений, что я по таким страницам представляюсь деревянным, неуклюжим и связанным. Моя защита, как и ваше нападение, будет простой и однообразной: я повторю, что есть поэзия не только «от души к душе», не только задевающих – печалящих и радующих – отношений, не только любовная и личная, но и совсем другая, и даже я буду каяться, что та другая поэзия, те «чувствования» – не одного лишь своего, но также общего и внешнего – и поиски их выражения мне прежде казались несущественными и незначительными, непременно заимствованными, «массовыми», запаздывающими, да и сейчас я продолжаю видеть их какое-то – рядом с любовью, рядом со своим о себе волнением – несомненное и безнадежное «второисточничество». Но и самый «первоисточник» – любовь – это давно уже принято, осознано, определилось, это меня надолго и как-то оживляюще подняло, и вот мне «открылись» люди – через отраженную, не являющуюся заслугой, неизбежную послелюбовную доброту – и открылись их чужие отношения, со случайной долей моего участия, их союзы, маленькие предательства, неожиданные подвиги и борьба, их будни и редкие праздники, и то, перед чем я оставался скучающим, холодным, как бы слепым, вдруг потеплело и ко мне приблизилось даже ушедшее давно и безвозвратно – семья, гимназия, один еще петербургский приятельский кружок, немногие позднейшие кружки, всегда произвольные и непонятно замкнутые. Их ко мне приближают не сентиментальные воспоминания, неплодотворные и почти невесомые, а просто на них, на прошлое переносится моя теперешняя «иззалюбовная» теплота (как переносится на женщину, прежде нелюбимую, на всё время первоначальной ее нелюбимости, теперешняя новая к ней любовь): по-видимому, есть такой закон – проникновения настоящего в прошлое, невольного «окрашивания» одним другого, особенно если настоящее острее. Мне кажется, и всякая наша душевная задетость или наполненность несколько «окрашивает» то, ей самое постороннее, к чему мы стремимся и что нас притягивает, и моя «поэзия внешнего и общего» постепенно делается обоснованно-любовной, но, как обычно, в ваших словах заключена и язвительная правда: эта производная, наполовину о чужом, поэзия еще не выношена, еще нова, я каждую минуту натыкаюсь на пустоты, ее ограничивающие, их заполняю беспочвенными рассуждениями, чтобы как-нибудь перебраться к следующему «островку», к следующему не совсем призрачному сосредоточенью такой поэзии, и «докторальный тон» вспомогательных беспочвенных рассуждений вы немедленно улавливаете и меня им попрекаете – конечно, справедливо, но слишком уже безжалостно. Я говорю о жалости, о снисходительности, потому что вам показываю самое для себя непривычное, как будто бы вместе с вами по-товарищески его ищу – впрочем, к возможности наших совместных доверчиво-дружеских усилий вы были всегда до резкости неприязненной: это лишь следствие вашей ко мне упрямой, бесповоротной нелюбви, вашего нежелания нас связать и меня возвысить, найти новое доказательство нелепости вашего выбора.
Я с печалью думаю о том, для чего же вы (и не вы единственная и первая) меня преобразили, нечаянно как бы оживив, и откуда у меня взялось первоначальное душевное уродство, болезнь сухости и равнодушия: ведь всё, что другим дается от рождения, естественно и легко – вся эта внешняя, чужая поэзия, – мне далось после мучительных неудач, после бездеятельно-стыдной любви. Правда, такое самостоятельное открытие уже открытого не может пропасть зря, происходит по-своему и чему-то в будущем служит, и вот я думаю, что мне было суждено от любви даже не стать человечнее, а словно бы только появиться, и мне жаль – когда из-за вас я наконец ко всему меняюсь и вам хочу свое «новое» как-нибудь, косноязычно, объяснить, – что при этом встречаю ледяное осуждение и чрезмерную, бездушную справедливость.
Что же вам сейчас от меня надо – чтобы я обращался к вам и о вас, чтобы не маскировался (по-вашему) Лермонтовым? Как мне легко и выигрышно возражать – не вы ли придирчиво и властно месяцами меня приучали к замалчиванью, неоткровенности, к выдуманным и для каждого из нас одинаково безразличным «темам», причем устранялось (я всегда знал, чего именно вы не хотите – по нахмуренности, от которой вы как-то мгновенно серели, по упрямому, злому, непроницаемо-замкнутому тускнению глаз, по какой-то ненавидящей, стальной твердости), да, устранялось, не только всё любовное, всякое возможное влюбленное мое требование, но и всё, что могло бы вас разжалобить, на минуту тронуть и ко мне вернуть, точно кому-то мы дали обещание ненарушимой верности. От нашей дружбы осталось лишь название – почему-то за него вы держались, – но бесконечные дни и месяцы установили в наших отношениях какой-то свой особый «этикет», свои суровые бессмысленные правила: я решил – не только от слабоволия – вас не терять и не нарушал «этикета», зато у меня бывало такое отчаянье, когда, кроме него, всё остальное пусто и пресно. Однако же голым отчаяньем, вероятно, нельзя жить, и вот, приходя в уединенную свою комнату, еще отравленный предпочтением мне другого, неизгладимыми обидами и леденящей вашей, при мне и от меня, скукой, я пытался найти какую-нибудь опору вне вас (с тем, чтобы она впоследствии и с вами мне пригодилась), я пытался себя убедить в неокончательной своей ненужности – и странное, по видимости никчемное (о себе и для себя одного), ломающее инерцию моего поражения, напряженно-длительное творчество не показалось мне смешным, придало немного гордости, и постепенно я в него вовлекся. Как всегда, после вашего отъезда (мне особенно враждебного, почти предательского) наступило столь плодотворное полууспокоение – и своими новыми взволнованными мыслями, на этот раз не совсем интимными, все-таки внешними, все-таки для вас допустимыми (о Прусте, о Лермонтове, о России) я захотел с вами поделиться, правда, нарушая «этикет», но именно не в сторону сближения, которая обычно так вас пугала. Вопреки всему, что вы предположили, я не выдумываю, не маскируюсь и не играю, я погружен в то, о чем вам пишу, и даже со всей прямотой хочу и должен признаться: после вашего равнодушия и раздражительности, после неверности и трудности каждого моего с вами мгновения, я как-то к себе отношу, словно нечто дружественное и ко мне обращаемое (неизбежная «детскость» отвергнутого влюбленного), гордую, замкнутую, но действительную лермонтовскую человечность и то, чем бы я его «взял» и чем бы меня он утешил.