Вам, разумеется – как всё про меня, – известно, до чего мало во мне славолюбия, и вы не по-хорошему спрашиваете о моем равнодушии к тому, чтобы навсегда освободиться от прошлого, составив и напечатав о нем книгу. Я не раз это вам объяснял: в молодости были у меня славолюбивые желания и надежды (как в молодости пишут стихи и борются с любым правительством), но они уже давно поколеблены, вытеснены, полузабыты – миллионы чужих подвигов и смертей, в чем-то превышающих земную, все-таки ограниченную, конечную славу, неустойчивая, игрушечная, вынужденно-бездомная моя жизнь (где только любовь по-настоящему к себе приковывает), мелькающие люди и города, увы, это мне убедительно показало всю нелепость таких чрезмерных наших стремлений, всю нашу голую жалкую бесприютность и что нам никак не дано ее ни приукрасить, ни приодеть. Покаюсь и в более стыдной причине моего отмалчивания: до выступления, до первой книги – подобно каждому человеку, погруженному в себя и лишь перед собой ответственному – я всё еще могу думать о какой-то единственной, несомненной и для других, хотя бы предположительной своей правоте, о каком-то своем необычайном преимуществе, которое после книги, боюсь, для других уничтожится (и это меня в себе самом разуверит), а так остается – пускай неоправданное – внутреннее чванство, столь необходимое, чтобы противодействовать неудачам. Есть у меня – признак малодушия и слабости – еще одна нелепая черта, пожалуй, многое объясняющая: во всякой попытке чего-нибудь добиться, производимой наравне с другими людьми, во всяком соперничестве – деловом спортивном, литературном – меня заранее подавляет попросту количество соперников, какое-то первоначальное равенство шансов, и я не представляю себе возможности выделиться среди стольких людей, одинаково стремящихся к одному и тому же, как мне кажется невероятным вытянуть счастливый жребий, если это особенно нужно, или выиграть ошеломительно-много в лотерею. Главное же, за годы нестарания и ставших привычными бесчисленных недостижений что-то упрямо-личное словно бы во мне оборвалось, и всякие, во всех областях, унизительные поражения и отказы я принимаю как естественное и должное, как бы со стороны, почти не смущаясь и не борясь. Если же изредка бывает у меня и по-иному, это сваливается откуда-то извне, точно подарок, чудом совпавший с моим желанием, точно спасительное газетное известие или телеграмма о чьем-нибудь неожиданно-милом приезде, и я сразу же не помню всего, что предшествовало, даже и собственных долгих усилий. Между тем никогда я не был таким внутренно-неленивым, не сонным, таким беспрерывно-деятельным, как именно теперь, когда я брезгливо отворачиваюсь от всякой внешней, осмысленной, практической цели, какой бы ни казалась она возвышенной, и вот в этом неиспользовании самого деятельного моего времени, в этом недоверии к удаче, в этой жутко-напрасной огромной работе отчасти и ваша вина – не намеренная и злобная, а то, как с вами всё у меня сложилось, ваш окончательный уход, несочувствие мне и чужая, столь привычная, столь естественная надо мной победа. С тех пор, как вы от меня бесповоротно ушли, я лишился последнего своего заставлявшего действовать побуждения – бессознательно-корыстного, денежного: я не могу сейчас спорить, обманывать, что-то у других урывать, чужое негодование и недовольство для меня ничем не смягчено, и я никакой эгоистически-личной целью, никаким азартным волнением не защищен от уступчивой жалости, от равнодушного отказа бороться, я, в сущности, вовсе и не предвижу, что окрепну, изменюсь, захочу преодолеть равнодушие к деньгам и к своей судьбе, я беспечно и трезво иду к небывалому еще у себя падению, и начавшееся безденежье, вернее, неизвестность, необеспеченность близкого моего будущего, именно и сочетается лучше всего с беспримерной отрешенностью от эгоистически-личных надежд, и мне, как никогда прежде, необходимо то внутреннее брожение, то подталкивание, которое непроизвольно возникает от всяких встреч и разговоров с людьми, если люди не скучная помеха и не враждебны бесполезной сладости одиночества – чем они стали для меня теперь и от чего мне следует избавиться. Видите, я должен прервать опасное свое уединение, должен как-то встряхнуться, возможно даже, устроить и спасти свою жизнь – и я (уже без вас) перебираю самые неправдоподобные средства.
Письмо двенадцатое
На этот раз я поколеблен поспешным вашим нападением и особенно тем, что нападение как будто благожелательное и обещающее. Вы пишете, с прямотой, вам свойственной и всё еще мне удивительной, с какой-то рвущей препятствия и условности запальчивостью, что все мои рассуждения о Лермонтове – обман, желание подменить мое несомненное к вам чувство, попытка его «транспонировать» (по вашему же выражению) на Лермонтова. Вы считаете, что угадали фальшивость моего волнения, что не в моем духе так погружаться в чужое и, значит, мертвое, что я слишком занят собой, и вы мне советуете «не говорить обиняком», а безбоязненно обо всем высказаться и верить в прежнее ваше дружеское, неизменившееся ко мне отношение. Вы заранее знаете первый же мой, естественный, справедливый отвод – что если и было у меня какое-то неумышленное «транспонирование», то явилось оно следствием вами же неразрешенной, из-за вас подавленной любви, и вы пытаетесь внушить сомнение в окончательности, в бесповоротности моего неуспеха, вы намекаете на странную вашу ответность, как будто неясную и для вас самой. «Всё это не так просто», по вашим словам, и есть что-то у вас никогда не меняющееся ко мне – и душевное, и даже физическое. Последнее, пожалуй, является нечаянным утешением или хитростью, да и первому не очень-то я доверяю: чересчур живы в моей памяти обиды, отталкиванья, незабываемо-унизительная ваша со мной брезгливость. Но в то же время я верю искренности (у вас с собой) восхитительных ваших обещаний, их исполнимости в будущем и невозможности для вас продолжать теперешнюю односторонне-чувственную и тусклую вашу жизнь, неизбежности того, что опыт и многие сравнения укрепят любовную или хотя бы дружескую нашу близость, но я как-то сбит с толку, оглушен, слишком уже настроился на другое, чтобы вдруг радоваться удачной, нет, необыкновенно счастливой перемене: в нас и горе и радость проникают одинаково медленно, как будто им противится предшествующее наше спокойствие, благополучное и упорно-ленивое. Вот вам сейчас нескрываемо жаль, что моя «душевная щедрость уходит на Лермонтова», вам досадна корреспондентская моя точность, «вечные понедельники и четверги», но я не поддаюсь стольким благоприятным признакам: против воли припоминаются все выстраданные и веские упреки, вся долгая моя именно «настроенность на другое», и это словно бы мешает мне видеть, что наконец случилось самое неожиданное и нужное, что произошло «чудо осуществления», одно из редчайших в моей жизни.
Должно быть, я не могу так сразу его вместить, я должен освободиться от чего-то другого, слишком привычного и длительного, слишком, пожалуй, даже удобного. Когда вы – во второй раз – оставили меня одного, мне, как всякому еще не умирающему, еще не решившему умереть человеку, предстояла необходимость приспособиться также и к этому и, значит, необходимость найти такое внутреннее к вам отношение, которое отвело бы, уменьшило мою боль, и выбор – по всему моему складу, без надежды на успех, не победительному, не боевому – оказывался чрезвычайно ограниченным: наедине с собой, без всякой посторонней помощи, без какой-нибудь мысли о замене (я не могу убить или переставить давнишнее кровное к вам влечение, и другая женщина, на минуту опьянив, вызывает потом раздраженное долгое недовольство) – наедине с собой мне или оставалось преувеличивать мстительные свои планы и себя ими тешить, без конца перебирая обиды (чтобы настроиться еще мстительнее), или же мне следовало «беспристрастно во всем разобраться» и для себя решить – полуотвлеченно и как-то немужественно, – что ваша справедливость неизбежно противоречит моей и что ваша передо мною вина (как и моя перед вами) неустранима и потому простительна. Я выбрал второй способ, и, разумеется, выбрал неумышленно, однако же, уверен, по той лишь причине, что первый путь – раздуваемой ненависти и мести – был однажды уже проделан (после первой вашей «измены»), и не столько он не удался, сколько мне (повторяю и подчеркиваю – неумышленно, бессознательно) не хотелось его возобновлять. У меня природная склонность не останавливаться на одном, не определяться и не стареть, производить над собой всё новые своевольные опыты (иногда заведомо неблагоразумные) и всё по-новому принимать повторяющиеся жизненные положения, меня словно бы преследующие и объясняемые странной повторностью моей судьбы, как раз определившейся и неумолимо однообразной. Вот почему при тех же обстоятельствах я бываю смел и внутренно-труслив, деликатен и назойлив, ловок и неуклюж, и по тому же поводу негодую на левых и на правых, на верующих и скептиков, на простивших и на мстящих, и частое объяснение той или иной моей «позиции» – в окончательной исчерпанности всех других. Если же в каком-либо случае исчерпана и такая последняя возможная у меня «позиция», я поневоле возвращаюсь к любой из множества предыдущих и, поверьте, каждый раз поступаю и настраиваю себя искренно, потому что неизменно мое – основа подобных самовнушений (полушловных, наносных, почти незаметных), и, кажется, эта основа – неосязательность, неустойчивость для меня всякой человеческой поддержки, какая-то предопределенная моя безвоздушность. Итак, ничего не скрывая, хочу вам признаться, что всё мое теперешнее практически-бесцельное, бездеятельное существование есть лишь одна из двух мне предстоявших попыток приспособиться к вашему уходу, к вашей далекой и враждебной жизни, к вернувшемуся одиночеству и ревности. И странно, от этой прохладной вялости, от скучающей, умствующей примиренности труднее освободиться, чем от мстительных порывов: она и удобна и неболезненна, и как-то полнее меня втягивает, и больше соответствует моему назначению, а главное, нет в ней того, подготовленного к переменам, быстрого на решения длящегося внутреннего жара, который заключен в ненависти и может мгновенно перекинуться на любовь.