Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне отрадно знать, что вам пишу, что и у нашей переписки (а не только у нашей дружбы) есть какая-то своя «история»: это поддерживает, устанавливает душевную между нами связь и придает некоторую последовательность, стройность, основательность иначе бы разрозненным, беспорядочным моим мыслям – ведь они именно для вас закрепляются, к вам с наивной прямолинейностью обращены, и от них, от вас у меня (пускай на короткие эти месяцы) непрекращающееся душевное единство. Вот убедительный пример такой между нами связи и такого неизменно достигаемого во мне единства: я с трудом – как обычно – дописал последнее, недавнее, к вам письмо и, обессиленный, но еще не успокоившийся, еще по-прежнему горячо возбужденный (только уже впустую и оттого до невыносимости утомительно), начал для отдыха и отвлечения просматривать любимую свою тетрадку с бесчисленными отовсюду выписками и натолкнулся на прустовские слова, противоречащие чему-то в этом письме основному и для меня важному – и я обрадовался невольным новым сомнениям, что смогу вам всё объяснить и к вам обращусь за решающим советом или за помощью, что имеется для вашей помощи законная и невыдуманная причина. Пруст утешающе напоминает близкому старому другу (случайно также – счастливому сопернику), что тот в своем горе не одинок, что с ним любящая жена: «Sa douce tendresse te donnera dans ton dechirement quelque chose qui, a moi, m’a tant manque, carj'ai toujours pleure tout seul». Вот человек, как будто не знавший «оплодотворяющей разделенности» (необходимость которой пространно доказывалась в моем письме) и в то же время для многих воплощение творческой силы и новизны. Значит, настоящему творчеству не препятствует и подлинного творца не обеспложивает любовное или душевное одиночество, отсутствие того, кому работа как бы внутренно вся посвящена, ради кого единственно стоит уходить от всегдашней безоглядочной легкости, кто первый принимает всерьез уже готовое и найденное, первый должен его подвергнуть очищающей, строгой и все-таки благожелательно-бодрящей критике – до посторонних, случайных людей, равнодушных и нередко злорадных. Всё это неясно, и я мучительно стараюсь как-то для себя разрешить почти относящийся ко мне вопрос о бесплодности одиночества, о предопределенном его бессилии, о жестокости нашей судьбы, жестокости и здесь последовательной, и здесь неостанавливающейся и жертву непременно добивающей, вопрос, не раз уже возникавший и едва ли благоприятно разрешаемый для тех, кому одиночество суждено.
Есть огромная несправедливость в том, что нас любят за наше хорошее настроение, за счастие, которое мы даем (и даем, конечно, не даром), которое достается нам легко и не стоит никаких усилий, а за нашу обиженность и надутость, вызванную ревностью, болью, изменой, за всё трудное, что нами переносится, мы лишь теряем в расположении человека, нам изменившего, и даже в его воспоминаниях, в позднейших «выясняющих» разговорах это всегда идет нам во вред: каждому хочется помнить себя безукоризненно-милым, заслуживающим одобрения и благодарности, и устранить из памяти случаи грубости и предательства, перелагая за них вину по возможности на кого-нибудь другого, обычно как раз на того, кто оскорблен и напоминает о предательстве. И у нас с вами была полоса такого именно нагромождения несправедливостей, когда вас против меня натравляло сознание вашей же – простите – грубости, неожиданно со мною проявившейся, моя ответная неловкость, болезненный вид, бессловесное, но осуждающее молчание. Всё это печальное время не послужило у меня даже и творческому преображению: очевидно, творчество должно исходить от какой-то благодарности миру, от какой-то умиленности перед жизнью, от минуты безраздельно судьбою подаренной, иначе оно – желчное вольтеровское резонерство. И вот ни в творчестве, ни в сладкой мести предполагаемых ответных моих поступков (я слишком точно знаю доказанную их немыслимость и призрачность), ни в чем нет у меня ни малейшего утешения, ни единой, примиряющей с несправедливостью, надежды. Но такое же «нагромождение несправедливостей» – и в страшной судьбе урода или калеки, неработающего, незарабатывающего, может быть, обреченно-нелюбимого, и в ненужности – житейской и творческой – беспросветных лет войны для ее участников, и в невольном общем бегстве, в невольном отрыве живых людей от умирающего (как бы это деликатно и жалостливо ни скрывалось), и в нашем, нередко беспричинном, всегда бесплодном ледяном одиночестве. И если Пруст и немногие ему подобные – исключение (чему я не совсем верю – ведь Пруст только в горе был одинок), то исключение героическое и непостижимое.
Я же просто не могу довольствоваться собой, по-медвежьи «сосать лапу» – без какого-либо питания извне, – оттого я к вам и обращаюсь, и ваше, из моего уединения уводящее, капельку окрыляющее и ласковое письмо мне напомнило о дальнейшей невозможности ставшего слишком привычным этого моего уединения, как долгий голод после первого куска хлеба становится уже нестерпимым. Правда, надо быть, как я, приученно-неизбалованным, чтобы казались ласковыми насмешливые ваши слова. Вы упрекаете меня, уверенная, что снова попали в цель и что делаете особенно больно – в «творческом снобизме», в какой-то неожиданной моей «кастовости». На этот раз вы, право, меня не задели: вряд ли сумеете вы объяснить, в чем выражается мой снобизм, над кем я заношусь, кто составляет загадочную со мною касту. Перехожу в нападение и удивляюсь неожиданной вашей недобросовестности: ведь вы-то знаете, что в каждом письме я с предельной искренностью старался вам передать (как раньше передавал в разговорах) себя, свой день, различные в нем часы – длительные и пустые, скучно-рабочие, любовные, и среди других немногие, представлявшиеся мне творческими, – вам также известно, что всё это лишь общий у нас с вами, удобный, обоим понятный «жаргон», что такое же распределение существует и у вас (только вы ленивее меня и не так откровенны и словоохотливы) и что никому не станут известны, ни до кого постороннего не дойдут условные наши обозначения – творческий пыл, творческие поиски и работа. Да и вы – использовавшая во зло искренние дружеские мои признания – отпадаете как исповедница и вдохновительница, как понятливый и близкий человек, и я остаюсь один с напрасной, зачем-то мне данной, требующей применения, смешной в своей бесцельности, уже никак не хвастливой и все-таки отрадной силой, печальной и порою мне страшной.
Если бы вы только могли почувствовать и поверить, как мне бывает нехорошо в ночной, уединенной моей комнате, когда вдруг покажется, что сделано душевное «открытие», что вот сейчас появится «цепь» волнующих сочетаний и выводов, вдохновляющих к другим и укладывающихся в еле уловимый, готовый ускользнуть и наконец с трудом устанавливаемый порядок, когда вспомнится, что такие же прежние свои «открытия» я, завидуя, находил у людей, нередко прославленных и признанных, когда представится расхолаживающее утро, а за ним обычная невозможность что-нибудь объяснить и до кого-нибудь дойти, и через годы новое совпадение с удачливым, признанным, настоящим профессиональным «творцом» (причем сам я от времени разочаруюсь в «открытии» и до случайного совпадения о нем забуду) – от всей этой повторной, завистливой, ложно-победительной моей горячки, от сознания обидной ее бесцельности мне вдруг становится невыразимо душно, и тогда я бесповоротно убеждаюсь, что нельзя быть одному, что одинаково нужны и первоначальная «оплодотворяющая разделенность», и последующая (читательская и слушательская) «отдушина», что и то и другое – в человеке, которого любишь – может для нас иногда совпасть.
Вам, разумеется – как всё про меня, – известно, до чего мало во мне славолюбия, и вы не по-хорошему спрашиваете о моем равнодушии к тому, чтобы навсегда освободиться от прошлого, составив и напечатав о нем книгу. Я не раз это вам объяснял: в молодости были у меня славолюбивые желания и надежды (как в молодости пишут стихи и борются с любым правительством), но они уже давно поколеблены, вытеснены, полузабыты – миллионы чужих подвигов и смертей, в чем-то превышающих земную, все-таки ограниченную, конечную славу, неустойчивая, игрушечная, вынужденно-бездомная моя жизнь (где только любовь по-настоящему к себе приковывает), мелькающие люди и города, увы, это мне убедительно показало всю нелепость таких чрезмерных наших стремлений, всю нашу голую жалкую бесприютность и что нам никак не дано ее ни приукрасить, ни приодеть. Покаюсь и в более стыдной причине моего отмалчивания: до выступления, до первой книги – подобно каждому человеку, погруженному в себя и лишь перед собой ответственному – я всё еще могу думать о какой-то единственной, несомненной и для других, хотя бы предположительной своей правоте, о каком-то своем необычайном преимуществе, которое после книги, боюсь, для других уничтожится (и это меня в себе самом разуверит), а так остается – пускай неоправданное – внутреннее чванство, столь необходимое, чтобы противодействовать неудачам. Есть у меня – признак малодушия и слабости – еще одна нелепая черта, пожалуй, многое объясняющая: во всякой попытке чего-нибудь добиться, производимой наравне с другими людьми, во всяком соперничестве – деловом спортивном, литературном – меня заранее подавляет попросту количество соперников, какое-то первоначальное равенство шансов, и я не представляю себе возможности выделиться среди стольких людей, одинаково стремящихся к одному и тому же, как мне кажется невероятным вытянуть счастливый жребий, если это особенно нужно, или выиграть ошеломительно-много в лотерею. Главное же, за годы нестарания и ставших привычными бесчисленных недостижений что-то упрямо-личное словно бы во мне оборвалось, и всякие, во всех областях, унизительные поражения и отказы я принимаю как естественное и должное, как бы со стороны, почти не смущаясь и не борясь. Если же изредка бывает у меня и по-иному, это сваливается откуда-то извне, точно подарок, чудом совпавший с моим желанием, точно спасительное газетное известие или телеграмма о чьем-нибудь неожиданно-милом приезде, и я сразу же не помню всего, что предшествовало, даже и собственных долгих усилий. Между тем никогда я не был таким внутренно-неленивым, не сонным, таким беспрерывно-деятельным, как именно теперь, когда я брезгливо отворачиваюсь от всякой внешней, осмысленной, практической цели, какой бы ни казалась она возвышенной, и вот в этом неиспользовании самого деятельного моего времени, в этом недоверии к удаче, в этой жутко-напрасной огромной работе отчасти и ваша вина – не намеренная и злобная, а то, как с вами всё у меня сложилось, ваш окончательный уход, несочувствие мне и чужая, столь привычная, столь естественная надо мной победа. С тех пор, как вы от меня бесповоротно ушли, я лишился последнего своего заставлявшего действовать побуждения – бессознательно-корыстного, денежного: я не могу сейчас спорить, обманывать, что-то у других урывать, чужое негодование и недовольство для меня ничем не смягчено, и я никакой эгоистически-личной целью, никаким азартным волнением не защищен от уступчивой жалости, от равнодушного отказа бороться, я, в сущности, вовсе и не предвижу, что окрепну, изменюсь, захочу преодолеть равнодушие к деньгам и к своей судьбе, я беспечно и трезво иду к небывалому еще у себя падению, и начавшееся безденежье, вернее, неизвестность, необеспеченность близкого моего будущего, именно и сочетается лучше всего с беспримерной отрешенностью от эгоистически-личных надежд, и мне, как никогда прежде, необходимо то внутреннее брожение, то подталкивание, которое непроизвольно возникает от всяких встреч и разговоров с людьми, если люди не скучная помеха и не враждебны бесполезной сладости одиночества – чем они стали для меня теперь и от чего мне следует избавиться. Видите, я должен прервать опасное свое уединение, должен как-то встряхнуться, возможно даже, устроить и спасти свою жизнь – и я (уже без вас) перебираю самые неправдоподобные средства.
- Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак - Советская классическая проза
- Амурские волны - Семён Иванович Буньков - Советская классическая проза
- Каратели - Алесь Адамович - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 5. Голубая книга - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 2. Нервные люди. Рассказы и фельетоны (1925–1930) - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Красные и белые. На краю океана - Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов - Историческая проза / Советская классическая проза
- Суд - Василий Ардаматский - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна - Антонина Коптяева - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 1 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза