Мне кажется, я сам для себя нашел безошибочный способ вызывать такое длительное творческое «парение», но это – не подвиг и не чудо: нечто похожее пишется, говорится, «носится в воздухе», всякий прилежный интеллектуальный человек в себе поневоле соединяет – правда, сгущенно, спутанно, многое исказив – все достижения прошлого, все настойчивые поиски настоящего – и (как в технике или науке) почти одинаковые открытия делаются разными людьми приблизительно в одно и то же время, и часто подобные удачи неза-служены, случайны и неценны. Зато всякое опережение своего времени, сумасшедшая догадка, вдруг оказывающаяся проницательной и обоснованной, нащупывание верных и неиспользованных своих сил, понимание их – пускай неясное и несложное, – вот что всегда меня поражает, и особенно как всё это с бессознательным упрямством пробивается через естественную у каждого, постоянную одержимость своим временем, в чем нередко именно Лермонтов для нас поучение и пример, и не я его подвожу под свое – как вы не раз меня язвительно упрекали, – а он оказывается одним из созидателей того течения, которому только теперь начинают следовать иные «домашние», вроде меня, творцы. Его же (по крайней мере, для меня) открытие – что он принимает любовь не как земную радость или муку и не как дантов-ское небесное откровение, а как тяжелый каждодневный «крест», навязанный жизнью, по своей воле уже не сбрасываемый и ничем чисто-любовным не увенчиваемый. От этого одно последнее усилие до постижения творческой любви (у Лермонтова несомненной и единственной), и это – впрочем, намеками, не до конца – высказано в описании странной любви Печорина и особенно – в изумительном по искренности «Валерике»:
…Но вас
Забыть мне было невозможно!
И к этой мысли я привык;
Мой крест несу я без роптанья:
То иль другое наказанье —
Не всё ль одно!
Мне представляется, что вследствие этого Лермонтов должен был находиться в состоянии всегдашней взбудораженности, тревожных, творчески-освободительных и утешающе-отрадных поисков и не знал отчетливого пушкинского разграничения между часами «священной жертвы» и часами, когда «быть может, всех ничтожней он»: Лермонтов всегда нес в себе тяжесть какой-то душевной приподнятости, какой-то непрерывной творческой готовности и необходимости всё немедленно выразить и передать. Он на людях исписывал клочки бумаги, точил и ломал карандаши и со всей страстностью, ему свойственной, борясь с собой и себя мучая, находил созвучные высокой своей настроенности, верные, нужные слова – душевно-богатый, щедрый и мужественный, он не мог утешиться тютчевским безнадежным, бесплодно-мудрым «молчи, скрывайся и таи» (оттого что – «мысль изреченная есть ложь») и, помните, в одном письме своем героически предлагал хотя бы «ставить ноты над словами», чтобы добиться их выразительности и соответствия чувствам. Полувзрослым, семнадцатилетним, отчаиваясь найти «ключ» к душевной своей жизни, в не раз отмеченном дневниковом, необыкновенно взволнованном стихотворении «1831 года, июня 11 дня» он писал:
Нет звуков у людей
Довольно сильных, чтоб изобразить
Желание блаженства. Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов
Не нахожу; и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь
Хоть тень их перелить в чужую грудь.
Вы понимаете, как это много и ни на кого другого не похоже – «пожертвовать собой» не ради любовной разделенности или какой-нибудь общевысокой цели, ради которой люди привычно и стадно собою жертвуют, но совершить, хотеть совершить величайший писательский подвиг – пускай всё это и является наивно-мальчишеским преувеличением, в этом же и рано обнаружившееся, столь неуступчивое лермонтовское призвание. Порой и ему некуда уйти от понятных творческих сомнений (дважды в разное время повторяется «а душу можно ль рассказать») – тем удивительнее борьба, тем по-человечески ценнее победа. К ней пришел он самым трудным, вероятно, единственным путем – через неоднократные попытки частичной и полной исповеди (тоже дважды повторяется «ты слушать исповедь мою сюда пришел, благодарю»), – и после победы до чего кажутся нам обоснованными удовлетворенные его выводы (в предисловии к «Журналу Печорина»): «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собой и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление». Лермонтов необычайно «fruhreif», у него едва ли не с детского возраста свое, личное, собственный внутренний ритм, умелость, «твердая рука», отсутствие (особенно в прозе) излишней чувствительности и крайностей – при такой необузданности природы, – и непостижимо-зрелыми представляются юношеские умные его формулы, в восемнадцать лет, в «Вадиме», «настоящее отравило прелесть минувшего» и несколько позже, в «Двух братьях», «оно так и следует: вместе были счастливы, вместе и страдать» – и, право, я выписываю чуть ли не первые же попавшиеся. Лермонтов беспримерно-быстро идет вперед – правда, в его тетрадях следы напряженной работы и неожиданные хладнокровно-терпеливые опыты: так, он по многу раз приводит одни и те же стихи, пытаясь их применять в случаях непохожих и как будто несовместимых (одинаковые строки в сатирической поэме «Сашка» и в благоговейно-нежном «Памяти А. И. Одоевского»), и не знаю, не могу уследить, когда происходит в нем чудо перерождения и когда им достигается умение передавать самое неуловимое и сокрытое, умение, казалось бы, до Толстого из русских никому не известное.
Любопытны некоторые обороты, Лермонтову свойственные или же им введенные. Я не помню, встречалось ли до него прославленное толстовское «не тот, который» – столь исследовательское, перебирающее о каждом случае все вероятные, допустимые предположения, чтобы прийти к единственно правильному. Конечно, у Лермонтова только начало, только намек на эту языковую возможность, Толстым развитую и безмерно обогащенную: у Толстого множество предположений («не тот, который… и не тот, который… а тот»…), у Лермонтова обыкновенно одно – «не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета, но то отчаянье, которому нет лекарства». Им, кажется, введен и другой способ – тоже при помощи ударного «тот, который» и тоже обогащенный Толстым, – способ направлять на передаваемое, на какую-нибудь отдельную его часть словно бы «сноп света» – например, «одну из тех фраз, которые»… или «неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид порождает недоброжелательность». Лермонтов – главным образом в прозе – постоянно пользуется, иногда прямо злоупотребляет словами на «ость», но не бальмонтовскими, пышными, искусственно-картинными, а душевно-объяснительными и обобщающими. Я всё по-новому удивляюсь ясности его ума, насыщенности и точности его фразы, умению исчерпывать возможности – особенно если не забывать прошедшего с тех пор столетия и беспомощных лермонтовских современников. Опять прошу у вас прощения за бесконечные выписки и еще больше за скучные свои к ним «комментарии», но не могу удержаться от одной, для меня предельно-убедительной – из той же неисчерпаемой «Княжны Мэри»: «Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная, бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца».
Не правда ли, это уже не Толстой, а нечто ошеломительно современное, нет, не буду приводить туманных намеков, это – чудесное предвосхищение прустовского стиля, в тусклой николаевской России, у заносчивого, будто бы скучающего гусарского офицера, – я впадаю в невольную торжественность, но удержаться от восклицаний не могу. Недаром сделалось общим местом, что Лермонтов начало нового (а Пушкин во многом завершение старого) и что лермонтовские «ошибки» – по чьему-то справедливому замечанию – не ошибки, а «предвидение и новаторство». Всё это – не приписывание одному из старых писателей своих вкусов и «своей» современности (нередко многим современникам понятной, свойственной и уже неценной), но что-то неподдельное и слишком очевидное.
Предвосхищая далекое будущее, ища его в себе, черпая только из себя, Лермонтов был до крайности самостоятелен, уверенно об этом знал и не боялся любить ближайших своих предшественников – Пушкина, Байрона или Гейне – и не боялся открыто и, разумеется, чистовнешне им подражать: бывают писатели достаточно ловкие, чтобы избегнуть явной подчиненности и подражательности, но чересчур слабые и неискренние, чтобы по-своему себя выразить – обыкновенно же (о чем говорилось не однажды) именно творчески-сильный и безбоязненный человек готов (и несомненно должен) учиться, и чем он внутренно-самостоятельней, тем смелее перенимает удобные и нужные ему приемы. Лермонтов, «обожавший» Пушкина, вероятно, не раз перечитывал его стихи: