за пуд муки избу ему продавали. Барабина все подворье ему за два пуда пшена отдала. Мысли путляют с я об этом рассказывать.
Затем сообщаю вам об Дашутке. Уцелела она. У Свислова летошний год на пасху от жирового удара жена умерла. Кинулся он жениться. Засватал в Колобушкином вдову молодую с ребеночком, а Дашутку в няньки взял. Получил это я письмо ваше, деньги, что вы Дашутке выслали, пошел ее обрадовать. Так и так, мол, езжай, Даша, к Поярковым да к Курбатовым в Балаково, будешь у них за дочку жить, а Акимка с Романом будут тебе за братьев. Она обрадовалась незнамо как. И плачет-то а смеется. Как же, при матери светлого дня не видала, а мать умерла, совсем круг нее ночь легла. «Ну,— говорю ей,— отвезу тебя на станцию, до Саратова доедешь, а там свет не без добрых людей, скажут, как в Балаково добраться». А Свислов и говорит: «Уезжать-то уезжать, а кто мне за ее прокорм заплатит? Больше года я ее и кормил и одевал. На это они денег прислали?» — «А сколько же, спрашиваю, тебе причитается?» А он и сказывает: «По десятке в месяц, меньше и разговору вести не буду». Я было с ним скандалить, ну, а он меня из дому в толчки, а Дашутку в чулан запер.
Вот и все. Сообщайте, как мне быть с деньгами. Назад ли вам их послать, ай Дашутке что купить? Подросла она, а у ней ни сарафанишка, ни рубашонки. Ходит в каких-то обтре-пушках. Покудова прощайте, желаю вам здравствовать. Остаюсь И. Манякин.
У меня голова горела, так хотелось что-то сделать немедленно...
Акимка оттолкнул письмо, встал и принялся растирать щеки, лоб.
—Сам за ней поеду! —глухо сказал он и, откинув головой занавеску на двери, гневно спросил:—Ты что же, тятька? Хозяин за энти пуговки, что я из клубка вымотал, триста рублей отвалил, а вы с Макарычем угораздились Дашутке только полсотни послать? — Голос Акимки начал дрожать, осекаться.— Только на словах все у вас, а сами жадные!
—Аким! Сынок, да ты что, родной?
Отец брал его за руки, старался успокоить, но Акимка вырывался, отталкивал его от себя и, бледный до прозелени, выкрикивал:
—Жадные вы, жадные! Я сам, сам за Дашуткой поеду! — Он быстро снял с себя куртку, расшнуровал и стянул с ног ботинки.— Вот продам всю эту сряду и поеду. Я там этого Свисляка проклятого еще раз подпалю. Средь бела дня сожгу!
Тетка Пелагея, помертвев, закрыла лицо пологом, а бабаня быстро прислонила к себе Акимку и торопливо заговорила:
—Я поеду, я... Утихни, Акимушка. Что уж ты так-то? Утихай, утихай. Ну?..
Акимка прятал лицо в складках бабаниной кофты, хлюпая носом. У меня щемило в груди. В эту минуту мне было жалко всех: и Дашутку, и Акимку, и бабаню с дедушкой, и тетку Пелагею с Максимом Петровичем. И себя было жалко. «Что же это такое?— с ожесточением думалось мне.— Сколько народу в Двориках, а Свислов один. Его же надо убить!» И я решил: «Поеду с Акимкой. Дашутку выручим, а Ферапонту Свислову не жить! Не маленькие мы, чай, теперь — справимся!»
Максим Петрович с ласковой укоризной уговаривал:
—Что же ты так, сынок? А? Не расспросивши, как слепой пономарь,— бух в колокол. Только вон Данила Наумыч с Ромашкой вроде не испугались, а у нас с матерью, на тебя глядя, сердце зашлось. Подходи сюда, Роман,— поманил он меня взмахом ладони.— Подходи. Уж обоим сразу расскажу, до чего мы тут додумались.
Когда я сел рядом с ним, он сказал:
Вот как мы решили, ребята: бабаня — в Дворики за Дашуткой поедет. Дедушка недельки две на Мальцевом хуторе поживет, бойню, склады и всякое имущество новому работнику передаст. А мы с вами — на Волгу, в пакгаузы. Нас там и с кормежкой и с ночевкой Семен Ильич с Евдокией Степановной примут.
А мамка как же? — еще сердясь, спросил Акимка.
А мамка дома, Павлушку стеречь будет,— рассмеялся Максим Петрович.
31
И будто все, о чем мне когда-то мечталось, сбылось.
Живу с дядей Сеней, с Дуней, с Акимкой, и Волга чуть ли не каждую минуту перед глазами. По утрам тихая, с далями, подернутыми мягкой просинью, днем — в позументном блеске, а в чистой, почти слепящей голубизне ее простора — пароходы, баржи, плоты и легкие, как пушинки, парусные лодки. К вечеру в небе закудлатятся облака. Поначалу белые, похожие на вороха взбитой поярковой шерсти, они потом подернутся серо-синими тенями и вдруг вспыхнут в косых лучах заката и задымят багровыми и розовыми дымами. Эти нарядные костры в небе и в воде разгонит сырой верховой ветер, сомнет, развеет их и пойдет осыпать Волгу пепельной тьмой, разноцветными огнями, а небо — звездами. Устанет от этой дивной работы и будто ляжет в нарядную постель. Но чаще балуется. Раскачивает и раскачивает Волгу. Раскачает и пойдет гнать по ней то пологие, лоснящиеся, то крутые, с взвихренными пенными гребнями волны.
Всегда красива Волга, в любое время, в любую погоду.
Но красоту эту видишь только краем глаза. От ранней зари до темноты, а частой до новой утренней зари мы в работе.
Нескончаемой вереницей идут подводы к пакгаузам. Их засыпают то пшеницей, то ячменем, то просом. Грохот и скрип подвод, въезжающих на весы и съезжающих с них, неумолчный гул голосов, глухой и тяжкий топот сотен ног грузчиц, извозчиков, крикливая и безобразная ругань, зевла-стые гудки буксиров, дождевой шорох зерна, то насыпаемого, то высыпаемого из мешков,— все эти шумы до того застревают в ушах, что их слышишь долго после сигнала на обеденный шабаш и ночью, когда работа окончена.
Я целыми днями просиживаю за конторкой, вписываю в книгу фамилии возчиков, количество зерна в пудах и фунтах и откуда оно доставлено. Акимке тоже дыхнуть некогда. Надо выдать возчикам мешки — пересчитать, записать, принять, опять пересчитать и записать. Он же меняет прохудившиеся мешки на новые, режет шпагат на завязки, а их требуется неисчислимое количество.
После обеда, если выкраивается полчасика на отдых, мы с Акимкой быстренько купаемся возле пристани и бежим в мешочную кладовую. Не отдыхаем, нет. Веселыми послеобеденные часы и свободные вечера были у нас в первую неделю после отъезда бабани. Не замечая усталости, мы говорили о ней, думали о том, как она доехала до Колобушкинского полустанка, как пошла пешком в Дворики, как вошла на сви-словское подворье и забрала у Ферапонта Дашутку.