Начистив иностранным кремом и легонько обмахнув сверкающие лаковые штиблеты бархатной тряпицей, отец, весь отутюженный, с накрахмаленным воротничком, ушёл утром следующего дня по делам — устраиваться на работу («на службу»).
— Мам, — полюбопытствовал я, — а какой подарок тебе папа привёз?
— Мне? — спросила она растерянно. — Да разве мне что-нибудь нужно, сынок? Сам цел и невредим вернулся — чего ещё желать? Это счастье.
Похоже, мама была несказанно довольна своей судьбой, ухаживая за отцом.
Вскоре отца приняли начальником по бухгалтерской части в хозучреждение УралВО, и я его редко видел. Возвращался он со службы поздно, частенько — навеселе, ужинал и валился в разобранную постель под верблюжье одеяло, тоже привезённое им с войны.
Первое время я поджидал отца вечерами с большим нетерпением, часто выбегал на тротуар: не идёт ли? И мчался навстречу. И льнул к нему. Он непонимающе, равнодушно спрашивал:
— Ты чего, Юряй? Иди, иди… Занимайся своим делом. Матери помогай, если уроки выучил.
И упруго отстранял меня.
Вскоре я убедился, что отец не хочет со мной дружить. И это открытие меня повергло в смятение. Играл он иногда лишь с братишкой, на диване, а меня обычно отсылал заниматься чем-либо по хозяйству или читать.
Мама тоже как-то ещё больше отдалилась от нас со Стасиком, крутясь в беличьем колесе вечной своей занятости. Не знаю, чувствовал ли, осознавал ли это брат, наверное — нет, а я — очень: видел — хлопот у мамы прибавилось. Теперь она каждодневно стирала отцовское диковинное нижнее бельё, и оно постоянно сохло под моим или Стаськиным присмотром на заднем дворе, перед нашими окнами.
В застольях как-то вяло и бесцветно отец рассказывал о своих фронтовых делах. И ничего героического в его былях не обнаруживалось. Мне самому приходилось придумывать подвиги, в которых якобы участвовал мой родитель. Впрочем, медали-то у него имелись — «За взятие Будапешта», «За боевые заслуги». Значит, заслуги у него всё-таки имелись, настоящие, боевые. Только он почему-то о них не упоминал. А для меня никакого затруднения не составляло восстановить эти самые заслуги отцовские в своём воображении. Даже приятно становилось, словно и сам на месте боевых событий побывал и к героизму приобщился. Чужому. Впрочем, почему — чужому? Ведь я — его сын.
Ночами часто просыпался от неожиданных, в полный голос, зычных выкриков отца во сне:
— Бей их! А-а-а! Бей же!!! Стреляй!
— Миша! Успокойся! Что с тобой? — тормошила его мама. Он не сразу приходил в себя. В комнате опять распухала, заполняя все уголки, звенящая тишина — это работал электросчётчик.
Моя попытка сблизиться с отцом, как к нему ни тянулся, не имела успеха. Мама с отцом жили как бы сами по себе. И вообще мы со Стасиком ни разу не стали свидетелями, когда родители при нас завели бы обсуждение наших семейных дел. Мне прежде мнилось, что жизнь нашей семьи протекает у всех на виду, без секретов, тайн и лжи. Оказывается, что-то утаивалось от нас, детей, замалчивалось.
Довольно спокойное моё общение с родителями длилось до первых замечаний в школьном дневнике.
— Драть тебя буду, Юряй, как сидорову козу, если не образумишься, — равнодушно, как бы мимоходом пообещал отец в один не самый лучший, но и не худший для меня день, ознакомившись с записью, сделанной педантичной и не пренебрегавшей никакими мелочами Крысовной. К сожалению, многое из того, о чём она сообщала, было правдой, хотя совершал я свои поступки не из озорства. Взять хотя бы того же кролика — я хотел показать одноклассникам, как выглядит ближайший родственник зайца, и рассказать об их образе жизни.
Чтобы смягчить наказания за дневниковые фантазии завуча, — а от мамы раньше мне доставалось за подобные записи — она неимоверно долго и строго отчитывала меня, — я обещал исправиться. Но на том дело и кончалось, искренними раскаяниями и намерениями стать лучше. Не таким, каким вырос, а другим, как в школьных правилах, и во всём слушаться родителей.
Когда же завуч кровавой пометкой в дневнике вызвала отца «на собеседование», то он предстал передо мной с неведомой стороны. В тот вечер он, благоухающий заграничным одеколоном и в меру хмельной, исполосовал мою спину своим новым широким кожаным ремнём с полированной латунной пряжкой, отпечатавшейся в нескольких вариантах на моих худосочных бёдрах и спине. От боли и оскробления я не только ревел горячими слезами, но и места себе не находил от унижения. Ведь я стал уже взрослым человеком! А со мной жестоко расправляются! Нестерпимый стыд душил меня. Казалось, что всё рухнуло, и от окружающего меня мира остались одни осколки. Он, мой папа, которого так любил и долго ждал — как никого! — столь жестоко избил меня… Это воспринималось полным крушением всего. Не знаю, жалела ли меня мама, — она не подошла ко мне после наказания. Лишь Стаська простодушно приставал:
— Здо́рово больно, а? А где болит?
— Отвяжись, — в сердцах отвечал я и снова принимался рыдать — обида жгла внутри огнём.
После этого дикого акта «воспитания» отец как бы вообще перестал замечать меня. А на мои вопросы и просьбы отвечал холодно и с презрением. Меня его враждебность оглушала, как беспощадный всесокрушающий удар в «солнышко».[258] Долго недоумевал: неужели я настолько провинился перед ним? Нет, — отвечал я себе. Тогда почему же всё так получается — нелепо и обидно?[259]
«Лупцовки», так отец называл свои уроки «воспитания», повторялись неоднократно после четвертных общих родительских собраний. Видимо, любое замечание: небольшое опоздание на урок, попытка проронить слово без разрешения учителя, ошибка или описка в примере — всё, кроме похвал, которые получал увы! крайне редко, даже такая мелочь, что был замечен играющим на школьном дворе после занятий — и во что бы, подумать только! — в футбол, всё, всё, сказанное в мой адрес учителями, отец воспринимал почему-то как сигнал к «воспитанию». И «воспитывал».
Постоянный страх, вернее опасение «получить взбучку», поселилось в моей душе. Я трепетал, когда родитель своим негромким бархатистым баритоном изредка обращался ко мне, — ожидал очередной расправы. Как изменилось моё отношение к жизни, я уже упомянул в предшествующем рассказе, сейчас же пытаюсь разобраться, насколько это повлияло на мою психику. И, естественно, на всю последующую жизнь.
После очередной расправы я несколько дней болел: ручища у папаши была дай боже — тяжеленная, точно кувалда. Такое впечатление производила на меня каждая «экзекуция». Вечерами тоскливо и с отчаяньем думал, когда же, наконец, вырасту и стану совсем взрослым, чтобы никто — никто! — даже отец, не смел причинить мне боль. Обидеть безнаказанно. (Забегая вперёд, честно признаюсь, что такой идиллии не наступило никогда. Хотя и посильно сопротивлялся насилию.)
«…Единственный выход, — размышлял тогда я, — изобрести лекарство старения. Таблетки. Проглотил одну — сразу годом старше стал. Всего-то и надо две, ну четыре, таблетки…»
Но, разумеется, это были вздор, мечты, выдумки, успокаивающие кратковременно. Самообман. А жизнь — вот она, от неё никуда не уйдёшь, как из запертой железной клетки!
Попробовал пожаловаться маме, хотя и стыд одолевал. Она ответила, что если буду хорошо учиться и примерно, без замечаний учителей, вести себя, то отец не тронет меня и пальцем. Мама будто забыла о моих угрозах уйти из дома куда глаза глядят. Родители, вероятно, решили, что мне некуда податься, и я буду всё терпеть и далее.
Но у меня никак не получалось учиться ровно и хорошо. Я то получал высший балл, то срывался на неуд. И когда в дневнике появлялось обращение Крысовны к родителям «воздействовать», паника охватывала меня и «вышибала» из равновесия, и неуды с замечаниями о нарушениях правил поведения следовали один за другим, усугубляя тяжесть неминуемой суровой расплаты. О порках я никому, и друзьям тоже, не проговаривался. А учителя — знали. И однажды Крысовна съехидничала, что на меня действует положительно лишь «каша из ремня». Я чуть не взвыл от наглейшего оскорбления чести.
И вот ещё одно столкновение с ней — из-за Черныша. Неужели отец опять поусердствует и покроет рубцами спину? Ни лечь ни сесть…
…В этот роковой день решил бесповоротно: хватит! Не ведаю, что предприму, но это уже неважно. Отнесу бабке кота, а там видно будет.
Ощущение надвигающейся беды, теснившее мой ум, всего меня, сменила лёгкость свободы. В конце концов, хватит терпеть! Не позволю столь жестоко с собой обращаться!
На улице с нами стряслось ещё одно несчастье. Черныш утробно орал, возился и царапался под застёгнутым на все палочки-пуговицы плащом, и я выставил его голову наружу меж петель. На углу улиц Труда и Цвиллинга мимо нас прогромыхала полуторка с теплоагрегатом возле кабины шофера. Таким автомашинам топливом служили деревянные чурки, обычно лежащие в кузове в специальном рундуке.