— Стасик, — произнёс я решительно. — Скажи маме и отцу, что я ухожу из дому. И больше не вернусь. И нечего меня с милицией искать, понял? Пусть отец себя порет, если ему это занятие так нравится. Я не коврик, вывешенный для просушки. Ты меня, Стасик, прости, пожалуйста за все обиды. Виноват перед тобой. Да и вообще дел понаделал — сам не разберусь.
Братишка изумлённо взглянул на меня. Не заходя в комнату, я повернулся и поспешно направился к выходу. Во мне пульсировала лишь одна мысль: только бы не столкнуться нос к носу с отцом! Или ещё хуже — с мамой.
Во дворе почувствовал себя в большей безопасности и — свободным. Как когда-то в детстве. Какое блаженство! Родителей моё исчезновение, выходит, не всполошило. Ну и хорошо.
Хотя уже смеркалось, бабка Герасимовна, возвращаясь с пустой кошёлкой и клюкой, признала меня — я проходил мимо ворот. Она неожиданно замахнулась палкой — еле успел отскочить.
— Вы что, бабушка, ополоумели? — дерзко выкрикнул я. — Чего кидаетесь с костылём?
— Ах ты, варнак! — разразилась старуха. — Ты пошто мово кота в школу уташшил? А?
— Не видел я никакого кота. Вообще вашего кота не знаю. Мы с ним не знакомы. А в школу он сам ушёл — учиться. Надоело ему неграмотным быть. В СССР все должны быть образованными, а коты — тем более. Чтобы мышей по науке ловить.
— Не ври, лешов шын. Ноне твоя ушительниша приходила, баила, што ты Вашку швяжанного неволил. Жлодей! Куды ты его подевал, лешов шын?
— Бабушка, я давно хотел Вам сказать, что я не сын лешего из детской сказки. Я сын Михаила Алексеевича Рязанова. Вот. А сейчас — до свидания!
Я вспомнил нарочито хриплые рулады Черныша, и это меня развеселило ещё больше.
— Бабушка, Вы сами сколько раз мне твердили, как Вам плохо жилось, неграмотной. Раньше, при барах.
— Ну и што, варнак[265] ты этакай! Ты мне жубы не жагаваривай…
— Вот я и решил: пусть хоть кот Ваш грамотным будет. Грамотному-то легче жить, сами знаете. Газеты будет читать вместо того, чтобы есть просить. А насчёт зубов… Так, у Вас их давно нет — все выпали.
— Ты ишшо и шуткуешь?! Вот я тебе ужо по шпине-то батагом…
— Не беспокойтесь, бабушка, вернётся к Вам Ваш кот, он дорогу домой хорошо знает.
Но разве она могла за мной угнаться? Я без промедлений шмыгнул за ворота.
Однако хватило веселья ненадолго. Настроение сразу резко упало. Я сник, поддавшись щемящему чувству вырванности.
И бабка на меня ополчилась. Напрасно я над ней изгалялся,[266] — грустно подумал я и стал насвистывать, проговаривая про себя слова, одну из любимых моих тогда песен — «Жди меня». Захотелось ещё раз, возможно в последний, взглянуть на родной дом. Вдруг Милины окна светятся? Вернулся.
Подойдя к воротам, прекратил свист. Взявшись за скобу калитки, услышал совсем тихонькое мяуканье. Высоко на столбе сидел, съёжившись, Черныш и неотрывно глазел на меня. Зелёными фарами. Почему его не заметила Герасимовна? Или он только что добежал до калитки? Но как? Как он дорогу нашёл? Впрочем, удивляться нечему…
— Черныш, Черныш, — позвал я его, обрадовавшись. — Хороший ты мой…
Он коротко мяукнул и осторожно, мягко ступая по арке и полотнищу ворот, пошёл ко мне — соскучился, бродяга, дорогой мой мурлыка. Нашёлся! Разыскал родной дом — на удивление! Ведь Герасимовне о его возвращении сказал, чтобы успокоить бедную старушку, а оно в натуре[267] так получилось.
Видимо, ещё более голодный, чем я, кот спрыгнул ко мне под ноги, громко замурлыкал и стал тереться о них — будто ничего особенного до того и не случилось. Я его поднял на руки и погладил.
Осознавая, что могу нарваться на родителей, решил вернуться. Обошёл дом слева, на всякий случай глянув на зашторенное Милочкино окно. Створки окошка Герасимовны были закрыты — лето кончилось. Постучал в стекло. Бабка оказалась в квартире и быстро приблизилась к стеклу. Она усмотрела, хотя и подслеповатая, в руках моих Черныша.
— Откройте, — попросил я.
Бабка засуетилась, дёргая непослушными пальцами шпингалет.
Со скрипом окно наконец-то отворилось.
— Бабушка, простите меня, — начал я. — Возьмите своего кота. В школу я его на прогулку носил. Больше не буду. Честное слово.
— Давай Вашку, — уже более миролюбиво прошепелявила Герасимовна, и приняла его из рук в руки. — И не фулюгань боле, Егорка, а то батагом-те по шпине полушишь.
— Прости меня, бабушка, — ещё громче повторил я.
— Бох проштит, — ответила она уже почти умилённо. — Бох милоштив. Он тебя шахранит.
Не знал я, что бабка так любит своего найдёныша, настолько к нему привязана.
Помня о нежелательной встрече, я промял в крапиве возле забора, возможно, последнюю тропку, обогнул его, отодвинул доску и протиснулся во двор, где жили Вовка, по кличке Сопля и его брат по кличке Гундосик, одногодок Стасика, живой и сообразительный пацан, — он мне нравился своей деловитостью.
К ним-то я машинально и направил свои, как говорится, стопы.
В полуподвальной комнате Сапожковых в полном разгаре гудела пьянка. Какие-то сильно нетрезвые, как мне показалось, грязные мужики гужевались[268] за откуда-то появившимся столом, заставленным водочными бутылками. На нём же валялись хлебные корки и разрезанные луковицы. Первая мысль: откуда стол взялся? С собой принесли? У сестры тёти Паши напрокат взяли?
Пиршество возглавляла счастливая и развесёлая тётя Паша, мать Вовки и Генки.
Поинтересовался, где сыновья.
— А хрен их знает. Я их не сторожу. Генка совсем дома не живёт.
Один из собутыльников тёти Паши налил три четверти стакана водки и отодвинул на край стола — мне.
— Канай сюда, хлопец. Хуякни с нами, штобы дома не журились.
— Я не пью, — ответил я.
— И баб не ебу, — подначил меня угощавший.
— Мне Генка нужен. По делу, — сказал я тёте Паше.
— К Мираедову Тольке ушёл. В карты играть.
— Спасибо, тётя Паша, — поблагодарил развесёлую вдову Сапожкову и почувствовал, что надо немедленно смываться из этой опасной комнаты с единственным украшением, висевшим над широкой, с залоснённым покрывалом, кроватью. Это был большой фотографический портрет самой тёти Паши — в молодости. Фотографию обрамляла деревянная простенькая, почему-то выкрашенная в чёрный цвет, наверное кузбасслаком, рамка. Когда-то, ещё до войны, на ярко отретушированном художником фотопортрете тётя Паша выглядела сказочной красавицей.
Бросив взгляд на эту достопримечательность былого, я быстро затворил за собой дверь и моментельно выбрался на улицу.
1968 год
Книга пятая
«БАНКЕТ»
Коломбина
До семнадцати лет Коломбина,Словно майская роза, цвела,Никого никогда не любила,А потом себе Джона нашла.
Хулигана она так любила,Даже жить без него не могла.Как-то ранней вечерней пороюК Коломбине подруга пришла.Что сидишь ты одна, Коломбина?Джон у сада с другою сидит,Про тебя он совсем забывает,Про любовь он с другой говорит.
Коломбина домой побежала,Написала записку ему.В той записке она обещала:«Жи́ва буду — за всё отомщу».
Прочитал Джон эту записку,Побежал к Коломбине домой.Прибежал. Ну что же он видит?В луже крови лежала она.
Рядом с нею лежала записка,В ней написано несколько слов:«Джон, я больше тебя не увижу,Я на сердце нажала курок».
Целовал её алые губки,Потихоньку наган доставал.«Будем вместе лежать, Коломбина!» —И с простреленной грудью упал.Так лежала влюблённая параЗа любимой подруги её,Та подруга её обманула,Потому что любила его.
Гундосик[269]
1946 год, осень
С огромным нежеланием, будто кто-то невидимый, но ощущаемый мною, препятствовал каждому шагу, всё же взобрался по широкой внутренней лестнице на второй этаж обширного дома номер тридцать, где обитало семейство Мироедовых.
Неприятные воспоминания всплывали в воображении: сколько раз нас, соседских пацанов, собиравшихся поиграть на широкой террасе, гонял чем ни попадя под руку отец Тольки, полусумасшедший коренастый старик, служивший в городской прокуратуре, — он числился большевиком с пятого года и входил когда-то в совершенно непонятную мне «тройку». Суровый нрав деда Семёна Мироедова известен всей Свободе. Это он измордовал старшего сына за какой-то пустяковый проступок (без его согласия привёл в дом гостей) при соседках девчонках — юноша убежал из дому, связался со шпаной и угодил в тюрьму. Отец не только ничего не предпринял, чтобы вызволить провинившегося из темницы, но, как уверял нас Толька, мой ровесник, дал указания судье «врезать» пацану «на всю катушку». С тех пор Борис Рваная Морда, такую кличку он получил среди отпетых преступников за изрезанную опасной бритвой физиономию, редко появлялся на воле. И ненадолго. Кличку же ему дали после того, как один из «кирюх» Бори по кличке Немой (он и в самом деле страдал этим дефектом) — ему побластилось, что дружок мухлюет при игре в карты, — располосовал его лицо, повторяю, опасной бритвой от мочек ушей до уголков рта — справа и слева. Позднее, на Красноярской пересылке, на большой сходке воров в законе поступок Немого блатные осудили. Его «землянули». Труп на себя взял «гандон», а не убийца. Так блатные выясняли отношения: кто прав. Ссора произошла во время картёжной игры на хазе (в притоне).