Серебристый шарик аэростата уносится все выше и выше — в мертвый холод стратосферы, навстречу призрачным огням северного сияния…
Уже иссякали короткие полуденные сумерки, когда Расмус закончил копать снежную могилу. Он должен был спешить, поэтому яма получилась глубиной в половину его роста. Ее дно Расмус прикрыл спальным мешком и пушистой оленьей шкурой, после чего бережно спустил туда зашитое в два чехла от спальных мешков уже затвердевшее тело налагака. Сверху набросил его шубу, еще одну оленью шкуру и стал заваливать снегом.
Непривычно притихшие собаки сидели поодаль, смотрели, изредка повизгивали. Расмус не сомневался, что они понимают суть происходящего и тоже жалеют налагака, который был с ними неизменно добр.
Чтобы обозначить могилу, в изголовье и в изножье Расмус воткнул лыжи Вегенера, посредине — сломанную лыжную палку. Подумал и добавил к ним пустой ящик из-под пеммикана. Весной он приведет сюда людей — наверно, они захотят поставить здесь крест, как это положено у краслунаков.
С записными книжками Вегенера и его инструментами для путевых наблюдений Расмус твердо решил не расставаться — он знал, как дорожил ими покойный налагак. Поэтому их следовало сберечь и как можно скорее передать людям. Себе он взял его трубку, кисет с табаком и меховые перчатки: в том мире, куда ушел налагак, все это ему вряд ли понадобится…
Изнуренные псы отчаянно не хотели трогаться с места, брести в сгущающейся ночи по снежной целине. Возможно, они знали, что теперь уже некому, идя впереди на лыжах, топтать для них тропу. Расмус, не желавший оставаться в этом печальном месте, криками и щелканьем кнута все же заставил их налечь на постромки, и снова зашуршали полозья длинных нансеновских саней, на которых оставалось совсем немного груза.
Несколько отдалившись, Расмус обернулся. Лыжи над снежной могилой были еще видны, но их уже размывало подступающей темнотой. Расмус вздохнул и, уже начиная в полной мере постигать горечь и ужас одиночества перед равнодушным величием Щита, понуро зашагал за упряжкой, чтобы через некоторое время бесследно затеряться в ночи…
Таковой увидел я завершающую часть жизни Альфреда Лотара Вегенера — увидел не без помощи старика Бруевича, являвшегося мне в моих обращенных в прошлое болезненных прозрениях…
«Судьба Расмуса покрыта мраком неизвестности. Он или вскоре погиб, и тогда снег будет из года в год засыпать его все глубже и глубже, или же добрался до края Ледникового щита, и тогда он в лучшем случае будет когда-нибудь найден при ежегодном таянии. Но возможно и такое, что он попал на край района больших трещин и лежит в каком-нибудь совершенно недоступном месте, может быть, даже в ледниковой трещине. Ему было всего двадцать два года».
Это написано теми, кто двенадцатого мая тысяча девятьсот тридцать первого года отыскал снежную могилу Альфреда Вегенера, и почему-то накрепко врезалось мне в память. Возможно, я увидел в нем своего рода краткое надгробное слово, наугад, безадресно произнесенное над самой грандиозной в мире могильной плитой — над беломраморной гладью Щита. Возможно. Но есть тут и нечто другое, смутно тревожащее своей необычностью, и вот оно-то наилучшим образом отразилось в словах другого исследователя Гренландии, англичанина Джемса Скотта.
«Вегенера похоронил Расмус. Расмус, вероятно, тоже был похоронен — снегом. Он лежал, как лежит, очевидно, и до сих пор, прекрасно сохраняемый холодом, который его убил. Если кто-нибудь отыщет Расмуса теперь или по прошествии сотни лет, он сможет, думается мне, узнать его даже по выражению лица».
Поскольку это правда, что ледник медленно растекается от куполообразной вершины Щита, то тело Расмуса, пусть через сотни или даже через тысячи лет, но все же будет вынесено в прибрежные районы острова и, замурованное в прозрачной толще зеленого гренландского льда, предстанет взору наших далеких потомков. Вероятно, при виде его они должны будут снять шапки, если таковые еще будут в моде, или склонить головы, если они их сумеют сохранить к тому времени.
Как сказал тот же Джемс Скотт, «ледяной покров не уничтожает трупа. Он сохраняет его, погребает, приобщает к своему холодному бессмертию». Расмусу выпало разделить участь мамонтов, чьи первобытные туши порой обнажаются в вечной мерзлоте береговых обрывов сибирских рек. И если вдуматься, судьба мамонтов уготована всем нам, поскольку, запечатленные в делах рук своих, мы навечно вписаны в историю Земли. В тысяча девятьсот двенадцатом году известный немецкий ученый Франц Шульце, под впечатлением трагедии «Титаника», торпедированного, кстати, льдиной, оторвавшейся от края Великого Щита, писал: «Как бы то ни было, несомненно одно. В морском иле погребены не только обломки «Титаника», но и тысячи других кораблей, и новые тысячи еще за ними последуют. Мы не можем предполагать такого исключительного случая, чтобы при будущих передвижениях земной коры и будущих процессах образования гор никакие из этих остатков не были никогда приподняты выше уровня моря. Таким образом, подобно тому как теперь на высочайших вершинах Пиренеев мы находим в горных породах морские ископаемые, в будущие геологические эпохи на новых горах или на новых равнинах выйдут на дневную поверхность, кроме остатков современной морской фауны, которая тогда будет уже отжившей, и остатки кораблей и многочисленные иные документы современного человечества, — все равно, будут или нет будущие живые существа в состоянии признать в этих остатках красноречивых свидетелей о давно исчезнувшем культурном мире».
И приходит мысль, в обычной жизни в голову не приходящая да и не нужная там, в обычной жизни: «Будет ли кому смотреть в иные геологические эпохи на сохранившееся от наших дней? А если будет, то явятся ли тогда дела рук наших оправданием нашего былого существования на этой планете или же предстанут свидетельством не имеющего никаких оправданий преступления рода человеческого против себя и всей живой природы?»
И все же я надеюсь. Надеюсь и верю.
Среди всех своих планетных сестер, вероятно, одна лишь Земля, опаловая бусинка в солнечной системе, рискнула взвалить на себя такое бремя — сотворить и выпестовать жизнь. Когда подумаешь об этом, представишь, с каким великим терпением и заботой несет она на своей груди всех нас сквозь ядерное пекло космоса, — нежностью и тревогой сжимается сердце, и хочется ласково погладить ее, храбрую малютку, по теплому бочку экватора, благоговейно коснуться губами заснеженной макушки полюса…
Бруевич как-то сказал: «Россия — мученик и подвижник истории…» Давно это было, еще до войны. Валентин тогда только что родился. И вот теперь, когда я ухожу, а ему еще жить да жить, Россия по-прежнему остается подвижником истории. Вот только времена сделались опасней стократ. Но ведь и мы, слава богу, не те, что в сорок первом. Я говорю не о таких, как я, еще при царе рожденных. Но вот Валентин и его поколение… Говорят, России, чтобы создать Андрея Болконского, понадобилось триста лет. С октября семнадцатого года прошло около пятидесяти — удалось ли нам за эти полвека создать, скажем так, послеоктябрьского человека? Или надо опять-таки ждать два-три столетия?
Да избавит их бог от того, чтобы у них было свое Бородино, своя Курская дуга, — я и без того убежден, что они, Валька и его сверстники, храбрецы и патриоты ничуть не в меньшей степени, чем мое поколение. И они умницы, дьяволы, у них обостренное чувство справедливости и ответственности. Они умеют и любят работать — уж я-то их видел в деле. Вот только излишне рассудочны, пожалуй, жестковаты, но это можно понять. Валька мой, скажем, рос без матери, но и тем, у кого они были, в разоренной войной стране выпадало не так уж много родительских сантиментов. Да, фашисты лишили нас многого, но не желания и силы жить. Мы, прошедшие войну, не стали «потерянным поколением», не опустошились душой. И вот уже выросли наши дети, и выросли довольно-таки неплохими людьми, — нет, это мы их вырастили такими, черт побери. Скорблю, что не всех, и радуюсь, что почти всех. Пришло их время — постепенно они становятся главной интеллектуальной и физической силой нашего государства, и я спокоен за будущее.
В песне, которую особенно любил Ленин, были такие слова: «Поднимется мститель суровый, и будет он нас посильней!»
Великое это дело — уверенность в том, что встающие следом за тобой — сильнее, чем ты сам…
Когда совсем неприметно, неощутимо палата обрела серый объем, заключенный меж призрачно-серыми плоскостями стен и потолка, я понял — ночь кончается. В ватном полумраке закрытого помещения все окружающее выглядело тусклым, стертым, но на тумбочке, неподалеку от моего изголовья, что-то едва заметно блестело неподвижным серым блеском запыленной ртути. Мне не сразу пришло в голову, что это стеклянный баллончик песочных часов. Я хотел взять их, перевернуть, но потом понял, что, во-первых, вряд ли смогу дотянуться, а во-вторых — время, когда я мог распоряжаться временем, уже истекает, и, чтобы уразуметь это, вовсе не обязательно смотреть на льющуюся струйку песка.