Вегенер остановился, глядя на восток. Бел и слеп был свет луны. Слепая и белая простиралась под ней равнина, уходящая в бесконечность, в никуда. Показалось вдруг, что ничто на ней просто физически не может возникнуть и отобразиться, кроме нее самой. Странное это было ощущение — Вегенер даже обернулся, чтобы убедиться в успокоительной реальности чернеющих саней, палаток, собак. Сумерки наступили еще в четыре часа дня, и они с Лёве уже в полутьме прошли довольно далеко на восток, высматривая бредущих через белую пустыню товарищей. Эти следы были сейчас отчетливо видны в свете высокой луны.
Возле палатки возникла фигура Лёве, стала быстро приближаться, неся по снегу возле ног короткую, резко очерченную тень.
— Почему то у меня уверенность, — заговорил он, подходя, — что они остались на «Айсмитте». Лучше впроголодь жить до весны и отощать, как наши собаки, чем пускаться в столь рискованный путь.
— Я тоже так думаю. Но… — Вегенер снова устремил взгляд в ту сторону, где находилась станция, и неохотно, глухо закончил — …Та фраза в письме, насчет двадцатого числа.
— Бог мой, да мало ли что пишется под влиянием преходящих чувств!
Вегенер ответил не сразу. Носком унта он вычертил на снегу аккуратную спираль, задумчиво осмотрел ее.
— Видите ли, дорогой Франц… Экспедиционные письма, они пишутся всерьез, и читать их нужно тоже всерьез.
— Вначале было слово… — вполголоса сказал Лёве; библейская фраза, хотя он и вложил в нее вежливую иронию, прозвучала торжественно.
— Что ж, в истории полярных исследований немало писем, где самое обычное слово предстает вдруг в э-э… в своей, так сказать, первородной весомости…
Они шли по той же еще с вечера протоптанной тропинке. Дойдя до ее конца, повернули обратно. Они старались двигаться как можно энергичней, и постепенно им становилось теплее. Лёве опять ощутил жжение в примороженных пальцах рук.
Завыли собаки — сначала одна, за ней еще, еще, еще. И почти тотчас, словно включенное чьей-то рукой, внезапно, трепетно и бесшумно зажглось северное сияние. Колышущаяся, мерцающая ткань свешивалась как бы из непостижимой пустоты иного измерения.
— Слышите, воют… — шепнул Лёве и остановился. Его угольно-черное, до глаз заросшее лицо страдальчески исказилось. Он заговорил возбужденно, сбивчиво — Вы можете осудить, посмеяться, но я начинаю опасаться за свой рассудок… Эта нескончаемая белизна, эти нескончаемые шаги… тысяча шагов, десять тысяч, двадцать тысяч… А кругом снег, снег, снег… И шаги, шаги, шаги…
Бог-мой-дай-сил-обезуметь не совсем!Пыль-пыль-пыль-пыль-от шагающих сапог!И отпуска нет на войне!..
Это Киплинг, «Пехотные колонны»… Как я его понимаю, боже, как понимаю!.. — Он вдруг схватил Вегенера за рукав, придвинулся вплотную, лицом к лицу, блестя глазами, в которых, странно переливаясь, отражалось холодное разноцветье сияния. — Вы знаете, вой у собак — это от их волчьих предков, да-да… И вот это все, — дрожащей рукой Лёве обвел вокруг, — тоже оттуда, пережиток дикости… какого-нибудь миндель-рисского оледенения, когда на месте Кельнского собора громоздились нунатаки и торосы… Нет, цивилизованному человеку здесь не место, нет, нет!.. — Он задохнулся, поник и голосом, полным невыразимого отчаянья, проговорил — Германия, зимняя сказка… Какие слова, какие слова!.. Мы сентиментальные люди, немцы, но это патриотизм, да-да, любовь к родине, такой прекрасной… такой прекрасной…
Он умолк, замотал головой, не в силах выразить охвативших его чувств.
Вегенер мягко положил ему руку на плечо.
— Я понимаю вас, Германия действительно прекрасна, — с грубоватой лаской сказал он. — Но вглядитесь в этот мир — здесь пребывает вечность, Франц, вечность. Вы помните, Христос удалялся в пустыню. Пустыня — это тоже вечность… Нет, я не умею выразить это словами, но вчитайтесь в дневники Нансена, Амундсена, Пири, Коха, Скотта… Вы увидите в них не жажду славы, успеха, а нечто иное… Когда-то я разговаривал с одним знаменитым альпинистом, и он сказал такое: главные вершины — в душе человека, и покорять приходится именно их… Нансен и другие — я думаю, они открывали полярный мир, но открывали и себя, открывали вечность в себе… Может быть, это и есть эликсир бессмертия, а?.. Франц, Франц, вглядитесь в этот мир! Запомните его — эту равнину под бледной луной, сияние, этот удивительный блеск снега, звезды, собак, наши палатки. Когда-нибудь, лет через двадцать, тридцать, вы вспомните все это, и душа ваша обольется слезами. Как знать, не покажется ли вам тогда вот это все — лучшим, что было в вашей жизни?..
Лёве хмуро озирался, помалкивал. Зябко подвигал плечами.
— Что ж мы остановились? — спохватился Вегенер и дружески подтолкнул Лёве. — Вперед, камрад, вперед и выше!
Засопев, тот двинулся по тропе. Вегенер шел рядом, изящно-громоздкий, спокойный, надежный.
— Как ваши руки? — спросил он.
— Побаливают, — хмуро и не сразу отозвался Лёве. — Впечатление такое, что в кончиках пальцев бьется сердце… тяжелое и горячее…
Командор сочувственно вздохнул:
— Да, наши патентованные мази оказались дрянью. Надо было довериться гренландским средствам.
— Гренландия, гренландское… — Лёве невесело засмеялся. — Вы плохой патриот, дорогой Альфред. Я же вижу: вам нелегко, физически страдаете вы не меньше меня, однако дух ваш м-м… радостен, скажем так. Там, в Европе, вы были другим…
— Да? — Вегенер, как всегда в минуту задумчивости, вынул трубку, машинально пососал мундштук. — Когда на рассвете четвертого мая мы вошли в Уманакскую бухту, я вспомнил, что Уманак — по-гренландски, сердце. Там есть такая двуглавая гора, чем-то неуловимо напоминающая сердце, отсюда и название поселка, бухты… И я тогда подумал… вернее, она явилась сама собой, эта знаменитая строчка, знаете: «В горах мое сердце, а сам я — внизу…» Да-да, было такое чувство, что я возвращаюсь, как блудный сын… А что до Европы, до Германии… — Он помрачнел, резким движением спрятал трубку обратно в карман. — Как вы знаете, последние пять лет я живу в Австрии. Вероятно, поэтому происходящее сейчас в Германии я воспринимаю с особой обостренностью… Вальпургиева ночь… Я ходил по улицам Берлина, Мюнхена, Гамбурга… Всюду люди, потоки людей — нормальных, если взять каждого в отдельности, но от толпы этих же людей веет молчаливой злобой, словно жаром от нагретого предмета, вы понимаете? Она сделалась постоянной на наших улицах, вездесущей, как гул голосов, как шарканье ног и запах пота. Раньше такого не было… Говорят, депрессия побежденных… Вы знаете, я сам воевал, ранен дважды, но у меня не возникает желания взять штык и отправиться за реваншем — у меня найдутся другие дела с французскими и английскими геологами… Отлично помню, накануне четырнадцатого года патриотизм взрастили у нас до жутких размеров, но потом, в трудные дни, крикуны примолкли. Тогда наши солдаты братались с русскими в окопах — они к тому времени хорошо поняли, что родину любят одни, а гибнут за нее — совсем другие… И вот старый маховик раскручивают снова. Я видел их, этих молодцов, — это не те, что в четырнадцатом, эти, пожалуй, пострашнее. Но тоже любят они не Германию, а себя в Германии. Кто-то из великих англичан говорил, что патриотизм — последнее прибежище негодяев… — Вегенер внезапно остановился. Глубоко вдохнул, но тут же поперхнулся, обжегшись морозным воздухом, после чего сказал севшим голосом — Да, Франц, да, суровый, даже жестокий край, все это так, но… как сказано, на горах — свобода!.. Неужели вы не почувствовали, насколько это ошеломительное чувство — оказаться здесь после разгула взбесившегося национализма в нашей старой доброй Германии? Здесь мы трудимся для всех — не для одной Германии. Айсберги, которые откалываются от края Ледяного щита, таранят в Атлантике корабли под флагом любой страны. Гренландские ветры дуют над всей Европой. Мы почти на вершине планеты, Франц. Отсюда далеко видно. Вот почему мы здесь, — с неожиданной грустью закончил он.
Лёве отмалчивался. После своего внезапного срыва, конечно же недостойного полярного исследователя, он чувствовал себя скверно. Он вдруг начал отчаянно мерзнуть. Суставы, мышцы наполнились болью, так что, сгибая в шагу колено, он каждый раз как бы слышал всем телом тягучий ржавый скрип.
Сияние угасло. Еще белее стало вокруг. Притихли, зарывшись в снег, собаки. Мертвенно-бледная луна изливала жгучий холод, как тропическое солнце излучает зной.
Проходя мимо палатки Расмуса, Вегенер внезапно остановился. Замер и Лёве. Оборвался скрип шагов, и наступившее безмолвие было словно грянувший гром. С десяток-другой секунд они ничего не слышали, потом раздалось вроде бы поскуливание собаки. Тихое, боязливое, оно звучало жутковато среди этой огромной, давящей тишины. Звук оборвался и через некоторое время возник снова, тоскливый, безысходно-одинокий.