— А я не знал, — промямлил я, поражённый услышанным откровением. — Нехорошо.
— Да чо хорошева. Одно блядство. Мамка вовсе как самошедчая стала: пьёт, гуляет, и всё ей по херу. Я ей сказал: «Ты чо делашь?» А она: «Вас кормить чем-то нада, а то с голоду подохните». Об нас заботитца! В гробу я видел таку заботу.
Наступило тягостное молчание.
— Куда мы хоть идём-то, Гена? — наконец спросил я.
— Куда-куда: на кудыкину гору у журавлев яйца щупать, — схамил раздосадованный Гундосик.
В этот момент я дрогнул. Мелькнула мысль: не вернуться ли мне назад, домой? Там чисто, уютно. Пошамать что-нибудь мама оставила. Мне.
— В баню шкандыляем,[288] — уже более миролюбиво сказал Генка. — Куда жа ишшо.
До двухэтажной бани с третьей, технической, надстройкой на улице Красноармейской добрались молча. Я переборол в себе трусливое желание вернуться в родной дом. Надо оставаться мужественным: решил — сделал. А то чуть слюни не распустил. Вон Гундосик: моложе меня, а такое переносит, не дай бог никому. А я…
…Народу на первом этаже скопилось — не протолкнёшься. Шебутливые, горластые женщины с эмалированными тазами, цинковыми ванночками и малолетними ребятишками, смиренные старушки и старики с вениками и авоськами, шныряющая туда-сюда пацанва… Все места на скамейках, расставленных вдоль стен, плотно заняли жаждущие помыться. Многие ждут стоя. Некоторые сидят на бетонном, с белой мраморной крошкой, полу и в углах, на карточках.
— Бежим на второй, — предлагает Генка, и мы с трудом протискиваемся на следующий этаж.
Увидев вывеску «Парикмахерская», меня передёрнуло от мысли нечаянно встретиться с тётей Таней.
И здесь такая же давка. Громкие споры, кто за кем занимал очередь. Нам удаётся просочиться сквозь душную толпу до лестницы, ведущей на третий, технический, этаж, в котельную. Оттуда, сверху, раздаются словно бы винтовочные выстрелы, резко ударяющие в ушные перепонки, — там работают котлы нагрева воды. Загадочные с детства звуки. Сколько лет я пытался разгадать, что там такое взрывается? Сейчас меня беспокоит иное.
Я весь напряжён от опасности встретиться с тётей Таней, а Гундосик чувствует себя в этом человеческом месиве, как в родной стихии, даже повеселел, оживился.
В зале не то что на улице — хоть и душно, но тепло.
— Бабуля, а, бабуля, — будит он задремавшую старуху, которую мы немного оттеснили к стенке.
— Покарауль место, штобы нихто не занял. А мы прошвырнёмся, «позырим» — скоро ли наша очередь подойдёт. Уже два часа стоим.
А мне шепнул:
— Поканали в бухвет, у меня гро́ши есть. Сгоношил[289] малость.
Поскольку свободного времени впереди простиралось бесконечно много, а цели пребывания здесь не видно никакой, то я охотно поднялся, и мы, извиняясь и расплющиваясь в толпе, протиснулись к буфету, находившемуся в зале первого этажа. Даже несколькими ступеньками ниже, как бы в полуподвале, залитом густым, влажным воздухом, насыщенным терпкими запахами нечистых человеческих тел.
Над колышущейся и перекатывающейся толпой, за массивной высокой деревянной стойкой, возвышалась дородная буфетчица Зинка, известная всей округе оторва, бесконечно выходившая замуж, и всё — за офицеров. Местные анекдотчики придумали хохму, что она признаёт в жизни лишь один способ ебли — по-офицерски. До меня, смысл этого анекдота не доходил — глупость какая-то. Представить не мог, что это такое.
Завистницы азартно перечисляли, сколько у неё в сундуках и комодах скопилось трофейных отрезов, кожаных регланов, ковров, сервизов и прочих богатств, захваченных у облапошенных Зинкой демобилизованных бравых фронтовиков. Получалось — несметное количество, со слов тёти Тани, — «поболе тыщи».
Веря этим байкам, со смаком передаваемым тётей Таней соседкам по дому — как уже упоминалось, уборщицей банной парикмахерской, — я с робостью поглядываю на пышный торс хищной буфетчицы, затянутый в белый халат с перламутровыми пуговицами-блюдцами и забрызганный, словно кровью охмурённых ею «лентинантов», амарантом.[290] И кисти рук её, точно ниточками перетянутые в запястьях и суставах пальцев, всегда мокрые, глянцевые, были пропитаны тем же малинового цвета пищевым красителем, без которого чудесный морс становился бы просто подслащённой сахарином водичкой.
Генка без очереди втёрся в толпу, пролез-таки к стойке и высыпал из кулака на тарелку горсть монет.
— Тёть Зин, — пропищал он, — два с двойным. Без сдачи.
Зинка не унизилась до пересчёта Генкиных медяков, стряхнула их на поднос, на котором горкой растекалась мелочь, и поставила перед Гундосиком стакан.
— Ещё один. Я без повтора, с товарищем, — пояснил он. — С ко́решем.
Величественная хозяйка стойки налила порцию в малую пивную кружку. Кокетливо оттопырив мизинец, водрузила её перед носом Генки, словно не слыша и не видя «клиента».
Зинка редко кого одаривала взглядов своих невероятно синих глазищ в чёрной оправе мохнатых крашеных ресниц. Не смотрела на людей, вероятно, потому что они ужасно ей надоели. А вот на неё все пялили глаза. Особенно хлыщи в бурках и москвичках, крепкие развязные молодцы, не утратившие фронтовой напористости или блатной наглости тюремных завсегдатаев. Меня же будоражила четырёхэтажная башня медных Зинкиных волос — будто большую катушку тонкой проволоки распушила.
Возможно, Зинка, действительно, обладала необыкновенной, неотразимой красотой, но мне не понравилась. Более того, буфетчица мнилась мне хищной и посему — страшной, безобразной, отталкивающей. Я её представил вампиром, похожим на толстую летучую мышь.
— Гер, держи! — Генка поднял над головой стакан и кружку.
Изловчившись, я принял один из сосудов, не расплескав ни капли.
Мы протолкнулись в угол, где кто-то спал, укрыв голову полой грязного пиджака. Не торопясь, маленьким глоточками, смаковали сахариновый, яркий даже при скудном электрическом освещении, напиток. Голода до сих пор не чувствовал.
Хотя тревога во мне не рассасывалась и держала в напряжении постоянно, несколько увереннее почувствовал себя только рядом с Гундосиком в этой упруго-неподатливой толпе всяких-разных чужих людей, ни одному из которых нет до меня никакого дела.
Я ощущал себя очень одиноким, отринутым, и одновременно меня с Генкой уже связывала тоненькая ниточка неопределенной надежды на что-то спасительное в близком будущем. Мне не хотелось, очень не хотелось, чтобы она оборвалась, и я остался бы совсем одинёшенек, плотно окружённый этой чуждой мне и, похоже, враждебной толпой.
Дом мой, мысленно к которому я часто приближался, блуждая совсем рядом, находился менее чем в трёх кварталах от места, где стоял с кружкой в руке, — минут десять — пятнадцать быстрой ходьбы. А бегом и того меньше. В то же время я осознавал: его уже не существовало, того надёжного дома, в котором мы так славно жили все годы, почти всю мою жизнь, до недавних пор. До мяуканья Черныша в парте. Оно воспринималось как сигнал: всё, детство кончилось — пора позаботиться о себе самому.
Меня подмывало, тянуло вернуться под родной кров. Я мысленно видел себя в коридоре, рядом с даниловским ларём, возле дверей нашей квартиры, в комнате, лежащим на кровати, укрытым одеялом так, что лишь нос из-под него торчал. Эх, почему я не заболел? Почему мама, вырвавшись с работы, посетила Александрушку и уговорила её не отчислять меня из школы, обещая, что я буду вести себя «ниже травы, тише воды». Крысовну, полагаю, тешили упрашивания и унижения, и она разрешила мне остаться в классе «до первого замечания», после которого я механически вылетаю из школы. И такой случай не замедлил произойти именно в тот злополучный день. Почему со мной, а ни с кем другим? Да и что, собственно, такого плохого я совершил?
…Печальное настроение вызвало из глубины памяти патефонную мелодию, часто звучавшую предвоенным летом из открытых окон дома Суратов — «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось…».
Хотелось погрустить в одиночестве, где-нибудь в лопуховых зарослях. Возле родника. Но это мимолётное чувство, посещавшее меня обычно в послеобидные минуты в детстве, таком далёком теперь, было тут же смято и смыто гулом людских голосов, вытеснено надсадным кашлем, чьей-то визгливой руганью — я вернулся в действительность, к себе, к банной публике, толпившейся рядом. И это было нежеланное возвращение.
От усталости ныли в коленях ноги, ведь я не спал ни минуты всю предыдущую ночь, скоротав её, сидя в холодном вокзальном зале ожидания, наполненном нудным беспрестанным гулом людских голосов.
Никуда, конечно, тогда я не уехал, ибо не представлял, куда податься. Потерянно бродил между сидящими и лежащими пассажирами, спящими в обнимку с чемоданами и узлами. Находившись вдосталь, я присел на корточки возле скамьи с беспрестанно орущим грудным ребёнком, отец которого называл себя, жену и младенца транзитными. Что это такое — транзитные — я не имел представления. Самым близким словом оказалось «зенитные», но оно ничуть мне не объяснило, кто же такие эти нервные измотанные — хоть реви! — люди. Выудил я из памяти и ещё одно созвучное слово — «дизентерийные». Может, в самом деле — больные? Не похоже. Их сразу в больницу направили бы.