вкрадчивое, только еще подступающее, и прислушался к нему.
Собственно, это нельзя было по-настоящему назвать болью — скорее, то было лишь легкое, мало беспокоящее, деликатное ее обозначение, но даже это так давно не напоминало ему о себе, а он, Каретников, так уже привык считать, что, видимо, все само собой прошло, зарубцевалось, и так ему удобно было с этим своим допущением (тогда ведь ничего не надо делать — ни новых обследований, ни диеты придерживаться, ни лекарств принимать), что поначалу Андрей Михайлович совсем расстроился.
С каким-то мстительным по отношению к жене чувством он подумал, что, кто знает, может, если бы он своевременно выпил стакан чаю — все, может, было бы иначе. Конечно, ведь горячий чай снял бы спазм гладкой мускулатуры... А впрочем, с болью, не особенно тревожившей его, Каретникову было сейчас даже лучше, удобнее, что ли, — она как бы давала ему какие-то дополнительные привилегии в их доме; по крайней мере позволяла ощущать себя уж тем более правым перед женой в их ссоре, раз она ничем не поплатилась после этого, а вот ему так нехорошо сейчас. Пока боль теплилась в нем, страдающей стороной оказывался все-таки он, и Андрей Михайлович внимательно отыскивал ее в себе, нежил ее, почти вынянчивал.
Уже поздно вечером, когда пришлось все-таки принять обезболивающее, он подумал, что ведь, пожалуй, ему и следовало ожидать обострения. Наверно, иначе и быть не могло после всего, что у них случилось.
4
В первые дни после похорон, куда бы Каретников ни выходил из своего кабинета — на кухню ли, в прихожую, в коридор их большой квартиры, — везде он натыкался на мать, на ее печальное достоинство, с которым она, высокая, статная, почти без седины, давно уже как-то не стареющая женщина, и сейчас, после смерти Михаила Антоновича, тоже не постаревшая, молча ходила по квартире, всем своим видом, а особенно этим своим печальным достоинством как бы призывая и всех остальных — и сына, и дочь, которая осталась у них жить на время, и невестку, и внуков — следовать ее примеру.
Об отце старались не говорить вслух, как бы щадя друг друга, но если поначалу Андрей Михайлович это понимал и сам поддерживал некий молчаливый уговор взаимного щажения, потому что так им всем было действительно легче — по крайней море ему, матери и сестре, — то теперь, с каждым днем все чаще, поговорить об отце становилось для Каретникова чуть ли не навязчивой необходимостью. Но уговор продолжал действовать, его, видимо, могла бы отменить только мать, однако Надежда Викентьевна почему-то не делала этого, а решиться самому нарушить затянувшееся молчание об отце Каретников все не решался, и это мучило и раздражало его.
А Надежду Викентьевну все эти дни тревожило молчание сына, обижало, почему он не успокаивает ее — и вообще не успокаивает, и даже не сказал ни разу, что в те последние для мужа часы она все делала правильно, и что, значит, ни в чем она не должна упрекать себя. Она-то и не упрекала, но хотелось, чтобы еще и сын говорил ей об этом.
Чудился ей все же какой-то невысказанный упрек с его стороны, и оттого, повторяя свой рассказ о кончине Михаила Антоновича, она снова и снова подчеркивала, как ни на минуту не растерялась тогда, а раз не растерялась, то и ошибиться ни в чем не могла, все сделала именно так, как надо было.
Почти сразу же, что явилось ей со смертью мужа, кроме горя и жалости к нему, кроме жалости к себе самой и ужаса перед пониманием, что в ее жизни произошло нечто окончательное, необратимое, такое, чего никогда уже не поправить, — то есть кроме этих обычных для каждого человека страданий было еще одно: был стыд перед окружавшими ее людьми — сыном, невесткой, дочерью, знакомыми, — что она совершенно не может заплакать. Это было необъяснимо для нее, ведь она прожила с мужем дружную, хорошую жизнь, никогда не позволяя себе думать о какой-нибудь иной жизни, где бы не было рядом Михаила Антоновича, и это требовало теперь объяснения, почему она ведет себя не как все в таких случаях. Должно же было это как-то объясняться?!
Себе объяснить это можно было только одним — ее необыкновенной выдержкой, сильным характером, волей, материнским ее чувством, что теперь, в этом горе, она и тут, как самая сильная из них всех, должна взвалить на себя эту ношу, оберегая сына и дочь. Но понимают ли это остальные?..
Особенно тревожилась она за Ирину. Очень, очень дочь была к отцу привязана... А уж как она сама, Надежда Викентьевна, к мужу относилась — дай бог каждому! Он, конечно, был прекрасным, отзывчивым человеком, внимательным отцом и мужем, и если все же основную заботу о семье всегда раньше, до появления невестки, в доме несла она, то объяснялось это не тем, что Михаил Антонович на нее это перекладывал, а просто она сама взяла на себя эти заботы, как более сильная, трезвомыслящая, как человек, в конце концов, всегда зарабатывающий много больше, чем он, да и вообще таким вот был Михаил Антонович, что книги, литература заслоняли от него жизнь. Поэтому Надежда Викентьевна, при всей своей несомненной верности мужу — верности даже в те годы, когда бывают и неверны, — все же воспринимала его не слишком серьезно, была терпима и снисходительна, всегда считая Михаила Антоновича человеком немного «не от мира сего». Этими словами она попеременно выражала то откровенную досаду на поразительную его непрактичность, на упрямое его нежелание применяться к обстоятельствам, к которым другие люди, занимавшие гораздо более высокое положение в обществе, применяться не считали для себя зазорным; то этими словами — «не от мира сего» — она просто отмахивалась от того, что говорил или делал муж, но бывало, однако, что она и с определенной гордостью их произносила, если, встретив приятельниц, с которыми много лет не виделась, предполагала, что те, имея мужей значительных, чем-то руководящих, про себя сочувственно относились к ней, к тому, что ее-то муж до сих пор всего лишь обыкновенный школьный учитель, и, конечно, в таком случае их успеху в замужестве надо было хоть что-то противопоставить — его неизменную преданность своему делу, например, глубокое знание предмета, его бескорыстие, цельность, чистоту.