не мог набрать этот номер. Он вдруг совсем забыл его — не то что какая-нибудь одна цифра, а совершенно все цифры забылись. Такое могло случиться лишь в несчастье, в какой-то непоправимой беде, и, все отгоняя от себя страшную догадку, он сгорбленно, тяжело опустился на стул.
Делать... Что-то делать... Что-то немедленно... Что?..
С неимоверным усилием он вспомнил наконец номер телефона и, дозвонившись, услышал рыдающий голос жены.
Теперь он знал, что отца больше нет, но все еще никак не мог поверить в окончательность того, что произошло.
Этого не может быть, упрямо твердил он себе, пока Володя Сушенцов, доцент их кафедры, вез его на своей машине. Успеть, надо успеть, можно еще успеть... И Сушенцов, будто читая его мысли, молча гнал машину, то и дело выскакивая на перекрестки под желтый свет.
Тут что-то не так. Перепутали. Безобразно кто-то перепутал. Не может же быть! Я сейчас... Вот сейчас я приеду, вмешаюсь, возьму все в свои руки, поправлю, все переделаю...
Поверил — лишь когда переступил порог, столкнулся в дверях с кем-то в белых халатах, уже уходившими, увидел заплаканные лица... Нет, все-таки еще чуть-чуть позже поверил: когда сам увидел отца. Только тогда.
Почему-то так получалось, что, рассказывая ему о последних часах и минутах отца, а потом и другим это повторяя, Надежда Викентьевна не столько о том говорила, как чувствовал себя Михаил Антонович, как ему плохо было, сколько о том, что она сама чувствовала и как было ей плохо, — о своих ощущениях, мыслях, догадках, о своем беспокойстве, своих советах мужу, о том, как она не растерялась возле него. Это она как бы даже подчеркивала: не растерялась! — повторяла несколько раз, а Каретников, опустив глаза, ни разу, пока она рассказывала, не взглянув на мать, чувствовал только, что ему это неприятно, ему не хочется этого слышать — ему бы как раз хотелось, чтобы мать, наоборот, растерялась, чтобы она в отчаянии металась по квартире, потеряв голову от страха, от ужаса и не зная, что ей делать. Он-то в эти минуты, слушая Надежду Викентьевну, понимал, что ничьей вины в смерти отца, конечно, не было. До последнего своего часа он не казался серьезно больным человеком, и разве мало известно случаев, когда от острой сердечной недостаточности... в окружении десятка лучших врачей... Года три назад у них в институте так было с заведующим одной из терапевтических клиник — в своем кабинете, в рабочее время, когда реанимация буквально под рукой, да и консультантов успело набежать с других кафедр, а спасти не смогли. И с отцом все могло произойти точно так же, будь даже он, его сын, дома в то утро, но рассказывать... рассказывать об этом нужно было, ну, что ли, иначе, чем это делала мать. И вообще, как-то не так, не так все переживали вокруг. Витька, разумеется, не в счет — какой с него спрос? — он, верно, и не понимает толком. Знал, что дедушка умер, что его не стало, но самой смерти не видел, ему не показали ее, щадя и оберегая детскую психику, и на кладбище с собой не взяли — как же ему понимать, что хотя бы в ближайшие после этого дни не надо бы мультфильмы смотреть, не надо так весело и громко смеяться. Но Лена! Уж в эти бы две-три недели ей позабывчивее быть, не бросаться доставать какой-то там воротник на пальто, упустить бы — черт с ним! — этот, видите ли, удачный, выгодный шанс... И дочь могла бы, между прочим, пропустить несколько свиданий с кем-то, не ходить по квартире такой оживленной — ведь взрослый же человек, должна сознавать!.. Или когда мама — и недели не прошло! — вдруг заговорила о том, что надо бы вещи отца убрать из шкафа, пересмотреть его бумаги и все, что не нужно, сложить на антресолях...
Не только возмущенный услышанным, но и раздосадованный, зачем она при Лене и детях это сказала, он грубо оборвал ее. В конце концов, могла бы уж ему одному, наедине, сказать, если так приспичило.
Только он один, только он да Ирина. Дважды на кладбище с сестрой был такой глубокий обморок, что еле отходили. Она и потом была в тяжелой депрессии, ничего почти не ела, ни с кем не хотела говорить, а он, не находя себе места, все бродил и бродил по вдруг опустевшей квартире, в которой словно бы поубавилось мебели и вещей. Они, что же, продали что-нибудь?
Он сознавал всю нелепость этого предположения, но ничего не мог поделать с ощущением, что квартира стала много просторнее. Как много места занимает, оказывается, в квартире живой человек... Он понимал молчание Ирины: действительно, как-то не о чем стало разговаривать друг с другом.
Спустя несколько дней после похорон Надежда Викентьевна спросила с какой-то покоробившей Каретникова гордостью:
— Ты заметил, как много людей пришло отдать долг?!
Она перечислила многих общих знакомых, и в ее тоне слышалось что-то от своего рода удовлетворения: словно бы состоялась некая общественная проверка на престижность их семьи и проверку эту они выдержали с честью.
Андрей Михайлович все-таки допускал, что люди могут реагировать на одно и то же по-разному, порой совсем неожиданно, даже труднообъяснимо со стороны. Он помнил, как, например, одна вовсе не глупая дама, узнав о скоропостижной смерти знакомого, которому недавно присудили Государственную премию, совершенно искренне соболезнуя его близким, сказала им: «Какой кошмар! Он же завтра должен был получать лауреатскую медаль!» Но то ведь, что ни говори, все же о постороннем, не родном человеке...
Он готов был понять, когда мама — натура, в отличие от отца, безусловно очень сильная — на похоронах совсем не плакала. Держа ее под руку, Андрей Михайлович чувствовал, что это уж скорее она его поддерживает, а не он ее. И даже то, как она вела себя в те трудные для них дни, с каким самообладанием — совершенно для Каретникова все же непредвиденным, — лишний раз подтверждало ее необыкновенную волю. Но допустить, что человек может быть настолько сильным, чтобы видеть, кто был на похоронах мужа...
Однако и сам он, стоило лишь дать себе припомнить тот день, с удивлением и стыдом понял, что и в его сознании даже в те