минуты тоже был какой-то не вполне занятый горем уголок, где откладывалось и то, что приметила Надежда Викентьевна на похоронах мужа, и то, что она не увидела, а он, оказывается, тогда отметил: и какое лицо было у женщины, руководившей панихидой на кладбище, — больше оживленно-торжественное, чем печальное, — и как вся их кафедра была с самого начала, когда еще из дома выносили отца, а вот Володя Сушенцов, бывший его аспирант, любимый ученик, появился лишь в самом конце, когда уже гроб готовились в могилу опускать. Словно и тут, как всегда, Владимир Сергеевич умел беречь свое время...
Что ж, как ни страдай, а, видимо, и в горе своем что-то все-таки запоминается из внешнего, из подробностей, тебя окружавших.
И в самом деле, много пришло народу тогда, неожиданно для них много. Понятно было увидеть соседей, которые жили с ними на одной лестничной площадке, видеть учителей, директора школы, где работал отец, учеников старших классов, где он преподавал, но оказалось, пришли и те, кто, скорее всего, с отцом давно не общался и кого, во всяком случае, никто не мог обязать прийти. Их было даже больше, чем всех остальных, они и стояли-то особняком, отдельными группами, и, несмотря на обычную сдержанность, с какой здороваются на чьих-то похоронах — как-то ведь неловко желать друг другу здравствовать в это самое время, — видно было, что их объединяла не одна лишь смерть Михаила Антоновича, но и нечто, бывшее до этого. Так встречаются только однокашники.
То, что Михаил Антонович уже сорок лет кого-то учит, что его уважают, ценят и столько десятков выпусков было в школах, где он преподавал, — это всегда само собой разумелось и было, конечно, всем хорошо известно, но что его бывшие ученики все эти годы и десятилетия помнили Михаила Антоновича и нашли возможность, давно уже редко встречаясь между собой, прийти сейчас — это было неожиданно и для семьи Михаила Антоновича, и для тех, кто пришел сюда все-таки еще и по долгу соседства, давнего знакомства или совместной работы.
Горе всегда противится каким-нибудь конкретным житейским действиям, но все, что неумолимо следует за смертью близкого человека, как раз требует этих незамедлительных действий, хлопот, связанных с оформлением смерти, и Андрей Михайлович был благодарен каким-то неведомым, незнакомым ему людям, которые сами все делали за него: получали необходимые справки, заказывали венки, договаривались с кем-то о дополнительных автобусах, об удобном месте на кладбище — для живых, разумеется, удобном, чтоб поближе и посуше было, когда навещаешь потом, — сами организовали все то старое, общепринятое, традиционное, что зовется поминками и что всегда раньше, касаясь других, вызывало у Андрея Михайловича внутреннее сопротивление, было в его представлении чем-то ненужным и диким. Но теперь, когда сели за столы, и помянули отца, и говорили о нем, вспоминая, каким он был и что сделал для многих в их школьные годы, — все это уже не казалось Андрею Михайловичу ненужным и диким. Он даже ощутил, что в таком застолье что-то есть от мудрости, от нежелания покориться печальной человеческой участи, от надежды, что и тебя, когда придет время, тоже вот так же тепло помянут, что-то есть от упрямого стремления, хоть на это короткое время сплотившись, не дать забвению взять верх.
Но забвение начинается уже на следующий день, когда, встав утром, нужно приниматься за какие-то другие дела, связанные не со вчерашним, а со своей собственной жизнью.
Нужно было завтракать, идти на работу, вникать там во что-то совершенно постороннее твоему горю, и хотя в первые дни все не отпускала мысль, что как же это я так могу: отца не стало, а я себе завтракаю, выбираю рубашку и галстук, о каких-то пустяках болтаю, а у меня ведь отец умер! — однако со стыдом Андрей Михайлович чувствовал, как кафедральные заботы, вновь обступившие его после похорон, занимают все больше места, оттесняя даже горе. Без помех думать об отце, вспоминать о нем можно было, лишь запираясь по вечерам в своем кабинете.
Домашние его, как и всегда, считали, что он конечно же дописывает какую-нибудь статью, готовится к очередной лекции, и, значит, никто не смеет мешать ему в эти часы без крайней необходимости, а он просто лежал на диване и то с обидой думал, что, видно, никому из его близких и в голову не приходит, что он и еще в чем-то нуждается, кроме своей работы, то, в который уж раз перебирая в памяти последние дни, снова упрекал себя, почему он все-таки не вмешался тогда, не показал отца хорошему терапевту.
Андрей Михайлович прямо зрительно представлял, как же это все несложно было бы: он берет такси, подъезжает за отцом к школе, десять минут езды оттуда до института... Всего-то десять минут! А там — пешком до кафедры терапии еще минут десять... Все это так просто, так достижимо, что как будто еще и сейчас можно успеть... Да, но как же было угадать то, что так исподволь надвигалось?..
Все-таки даже и в чем-то возможная своя вина находит всегда какое-то оправдание, но возможная вина другого человека — пусть, как и твоя, совершенно невольная — кажется обычно гораздо более очевидной, и Андрей Михайлович с болью и раздражением подумал о том, что, может, в то последнее утро все еще оставался какой-то шанс, если бы... если бы мама, уйдя на пенсию, не стала включать телевизор с самого утра. Видимо, не дозвавшись ее, отец вынужден был идти к ней на кухню, сделав неимоверное и, похоже, роковое для себя усилие. Хотя... кто знает? Да и «скорая» задержалась с приездом чуть ли не на целый час...
Почему-то всегда кажется, что для счастья так много нужно... Но вот стоит случиться по-настоящему серьезной беде, несчастью — и понимаешь вдруг, как мало, в сущности, нужно было бы теперь для твоего счастья: всего-то лишь чтобы не было того, что случилось.
Мысль эта казалась сейчас настолько очевидной, простой, что Каретников удивился, как же это она раньше ни разу не приходила ему в голову. А ведь знать бы только, что рядом, за стенкой, склонился над тетрадками отец, или слышать, как он расхаживает по квартире, высокий, худой, покашливающий по утрам, и как он спрашивает у матери, не попадалась ли ей на глаза его линейка. Все они уже давно знали, что речь могла идти только