оставаться равнодушным, когда твой сосед голодает и начал борьбу не только за свои права, но и за твои. Совесть этого допустить не может. Поэтому примкнул к голодовке и я, хотя и был глубоко убежден в ее нецелесообразности и даже бессмысленности.
Тюремная голодовка – дело совершенно особенное. Чтобы его понять, необходимо через это пройти на собственном опыте. Вы голодаете, но обед вам в камеру все равно приносят. Вы просите взять еду обратно. В этом вам категорически отказывают. Но, боже мой, как вкусно пахнет еда и как раздражает вас этот запах, когда вы чувствуете волчий аппетит, а еда, до которой вы ни за какие блага мира не дотронетесь, стоит тут же, у вас на столе. А какой чудесный запах идет от черного ржаного арестантского хлеба, который кажется таким аппетитным!
Я брал краюху хлеба в руки (два с половиной фунта в день), с наслаждением вдыхал запах хлеба и осторожно ставил краюху на прежнее место, на стол. Хлеб надзиратель не уносил, и постепенно в камере накопились за дни голодовки целые запасы его. Некоторых оставляемая в виде соблазна в камере пища приводила в такое нервное состояние, что они выбрасывали миски с супом и тарелки с едой из камеры. Я этого, конечно, не делал. Но должен признаться, что первые два-три-четыре дня голодовки были очень мучительны – на пятый, на шестой стало как-то легче.
Есть два рода голодовки – с водой и без воды. Голодовка без воды – самая ужасная, ее выдержать больше пяти-шести дней невозможно. Помню, как надзиратель сам приносил обед в комнату и ставил на стол (обычно обед подают в форточку двери) – при этом он всегда говорил: «Ну, это что за голодовка – одно баловство! Ведь воду пьете, а вы вот без воды попробуйте!» И он был совершенно прав. О, как я его ненавидел за это издевательство! А ведь это был тот же самый надзиратель, который неожиданно проявил еще недавно такую человечность, когда освободили Илью.
Во время голодовки ни о чем другом, кроме еды, невозможно думать. Помню, как поразил меня Диккенс, которого я во время голодовки усиленно читал, – на каждой странице у него кто-нибудь ел! Это было просто мучительно читать! Никогда, никогда раньше я не замечал, что так много внимания в своих книгах Диккенс уделял еде – не только толстый мальчик Джо из «Записок Пиквикского клуба» всегда что-нибудь жевал, но и остальные его герои ели что-нибудь положительно на каждой странице!
Через пять или шесть дней я начал чувствовать слабость. Голод как-то притупился. Все начинало становиться безразличным.
На седьмой день меня вызвали к прокурору. Молодой прокурор ледяным тоном спрашивал: «Какие вы имеете заявления? Чем вы недовольны? Почему вы отказываетесь принимать пищу?» Я чувствовал слабость во всем теле, головокружение, мне противно было говорить этому господину, этому сытому мальчишке, о причинах голодовки, потому что я сам в душе был против нее, но я не мог разойтись с товарищами – и послушно, как заученный урок, повторял: «Мы требуем ускорения следствия… мы требуем общих прогулок…» Это было унизительно.
Как я этого прокурора ненавидел!
Голодовка через семь дней кончилась. Постепенно многие из тех, кто особенно горячился, начали принимать обеды. Надзиратели со злорадством рассказывали, что заключенный, камера номер такой-то, начал есть, за ним другой, третий. И это была правда – надзиратель показывал пустые миски. Голодовка была сорвана и провалилась – мы, разумеется, ничего не добились.
В марте 1907 года я имел несколько свиданий с отцом, приезжавшим из Москвы. Мать не могла приехать, она была больна. Наши свидания с отцом (их было два) продолжались каждое по восемь (восемь!) минут. Они происходили в одной из свободных одиночных камер в нижнем этаже «Крестов» в присутствии жандармского офицера, который сидел тут же за столом – между отцом и мною – и следил за каждым сказанным словом, за каждым нашим движением. После свидания меня каждый раз обыскивали, чтобы убедиться, не передал ли мне что-нибудь потихоньку отец. Несколько раз офицер останавливал отца. Так, когда отец сообщил мне, что был в Департаменте полиции, чтобы узнать о том, в каком положении мое дело и что мне предстоит, жандарм оборвал его и резко заметил, что о ходе следствия по моему делу мне ничего говорить нельзя.
Но все же отец успел передать мне слова следователя: «Ваш сын, вероятно, получит административную ссылку – для суда нет достаточных улик. Но не думайте, что он такая невинная овечка – он просто умел ловко прятать концы в воду. Мы о нем все знаем».
Еще бы им было не знать, когда у них был Азеф, с которым вместе мы обсуждали и устраивали все наши террористические предприятия! Но они не могли тогда полученными от Азефа сведениями пользоваться – этим они бы разоблачили его провокаторскую роль. Он был разоблачен, и его имя опубликовано лишь через два года.
Когда отец пришел ко мне на второе свидание, я сразу заметил, что он был чем-то сильно взволнован. Когда он волновался, у него была странная привычка часто и громко шмыгать носом. Наконец он мне сказал: «Я опять был в Департаменте полиции и хлопотал там о том, чтобы тебе заменили ссылку в Сибирь высылкой за границу. Мне сказали, что согласны сделать эту замену, если ты сам напишешь об этом прошение министру внутренних дел».
Так вот в чем дело! Просить министра о милости, о снисхождении?! Я молчал. Отец, конечно, хорошо понимал мои чувства и пустил в ход последнюю карту, которая была в его распоряжении: «Ты знаешь, что мать больна. Врачи сказали, что малейшее волнение для нее может оказаться роковым. Неужели ты не можешь сделать этого для матери?» На его глазах выступили слезы. Я почувствовал слезы и у себя. «Нет, – твердо сказал я. – Я не могу этого сделать».
Мне не легко было сказать эти слова. Но – чтобы его утешить и успокоить – я шутя добавил: «Меня сошлют в Сибирь, вероятно, очень далеко – куда-нибудь к черту на кулички. А оттуда недалеко до Японии. Когда вы получите из Японии телеграмму с одним словом «Б а н з а й» и без подписи, вы будете знать, что