резко снизилась. Нормы, какие раньше перекрывались, стали еле-еле выполняться. Где же тут воспитательное значение труда? Пришлось вернуться к нашей системе. Но те самые школьники, которые не пожелали, чтобы их школа с самыми превосходными намерениями перекладывала их личные деньги в свой карман, добровольно и единогласно выделяли часть своих заработков в фонд помощи детям борющегося Вьетнама, политзаключенным в фашистской Испании, в Греции. Отчислили около шести тысяч рублей. Детвора охотно идет на выполнение своего интернационального долга, понуждение только расхолаживает ребятишек. Что педагогично и что непедагогично — судите сами.
Из «переписки с самим собой»
«Я писал как пишется, под диктовку собственного читательского вкуса, не думая никому подражать, но писатели, которых я любил читать, очевидно, влияли на меня помимо моей воли.
Начинал писать не столько из интереса к писательству, сколько по обстоятельствам жизни, движимый увлеченностью политикой, продиктовавшей тематику моей пробе пера. Не думая профессионализироваться в литературе, из любви к ней в разные годы заучивал наизусть нравившиеся мне прозаические отрывки или небольшие рассказы: Чехова — «Злоумышленник», «Хирургия», «Сапоги»; из «Войны и мира» — дуб Андрея Болконского, пляску Наташи у дядюшки, ее мечты полететь в небо; из «Дворянского гнезда» ночную музыку Лемма, из «Дубровского» сцену спасения кошки кузнецом Архипом; из «Мертвых душ» описание «птицы-тройки». В госпитале заучил наизусть «Евгения Онегина». Кто из названных корифеев литературы на меня больше всего влиял, право, не знаю; брать кого-либо из них себе в пример мне в голову не приходило. (Кстати сказать, большую пользу я извлек из пародий Архангельского на литературные стили некоторых советских писателей-прозаиков: пародист учил меня, как не следует писать.)
Заучить что-нибудь из Достоевского у меня позыва не возникало. Читать его начал рано, до переломного в моей жизни 16-летнего возраста; первые его романы — «Бедные люди», «Неточка Незванова», «Униженные и оскорбленные» не раз заставляли меня плакать. В более поздних — о Раскольникове, Мышкине, братьях Карамазовых — я следил за фабульной интригой, а «рассуждения» пропускал, особенно о боге, о православии, — в бога я с девяти лет не верил. Что бога нет, мне сказал отец, и я ему поверил без особого душевного потрясения. Если я и переживал «мучения о вере», подобные тем, какие терзали героев Достоевского, то случалось это со мной гораздо раньше, когда я в слезах, при зеленом свете ночника, часами ворочался в детской кроватке с образком святого Пантелеймона над подушкой, содрогаясь от ужаса перед призраком вечных мучений в аду за мои грехи, чем пугала меня мать (а грехов я насчитывал за собой немало!). Великое спасибо отцу, он разом избавил ум ребенка от непосильных для него мыслей о смерти, вечности, греховности и праведности, заодно привив мне на всю последующую жизнь прочный иммунитет против религиозных бредней.
Когда же меня с 16 лет от роду захватила политика и я осознал весь вред, приносимый современному человечеству религией, то мой атеизм, помноженный на революционные убеждения и подогреваемый воспоминаниями о детских муках из-за веры в несуществующего творца вселенной, превратил религию в моего личного врага. К романам Достоевского я с тех пор стал относиться как к идеологически порочным, и пережитки этой односторонней оценки сидят во мне до сих пор, хотя я давно уже осознал ее мальчишескую скоропалительность. Иногда брался перечитывать Достоевского, но скорее из потребности прокорректировать свои первоначальные впечатления, чем из читательского интереса, с каким раз по десять перечитывал «Войну и мир», «Отцов и детей»…
Вспоминается один разговор, году, кажется, в двадцать четвертом, с умной женщиной, которой теперь нет в живых, спросившей о моем отношении к Достоевскому. Я отвечал, что недавно раскрыл «Братьев Карамазовых», — «не читается!». Эгоизм, преступление, бог, совесть — все эти вопросы, сказал я, решаешь для себя раз в жизни, чтобы не перерешать. «Почему же вы Толстого перечитываете? У него те же вопросы». Я ответил что-то в том смысле, что Толстой психологизирует человека нормального, в котором часто обнаруживаешь самого себя, а Достоевский коверкает (гениально коверкает, добавил бы я сейчас, справедливости ради) людей, нарочито ставя их в малоправдоподобные ситуации и доводя до идейной истеричности в угоду своему замыслу. Психологу (сейчас добавлю — и литературоведу, писателю) это, может быть, интересно, а читать надсадно. Конечно, это мой личный вкус, я его никому не навязываю.
Насколько я понимаю, в подобном восприятии я не был одинок. Флёнушкин, например, в своей шутливой манере говорил, что он «сам псих», чтобы ему «еще Достоевского читать». Достоевский долго оставался не в чести у советской критики начиная с Горького, — за ней я, впрочем, не следил, руководясь читательскими симпатиями и антипатиями, как они у меня сложились. Не скажу, что поворот к большей объективности в отношении к наследию Достоевского в последние десятилетия для меня был неожидан и непонятен. Он диктовался общим курсом партии в наше время на повышение внимания к вопросам личной жизни, в свете борьбы за коммунистическое воспитание людей. Возрастала роль литературы, художественно исследующей нашу внутреннюю жизнь, чем и отличаются высокогуманные произведения русских классиков, среди которых Достоевский на одном из первых мест.
Один из современных нам исследователей его творчества отмечает, что Достоевский «понял то, что стало носиться в воздухе, что мысль, идея становится типообразующим началом…». Можно добавить, что тут Достоевский предвосхитил последующие десятилетия, когда в стране выступили на сцену политические партии, когда революционные идеи, овладевая массами, становились силой и формировали людские характеры».
Придя к Караванову во второй раз, Пересветов спросил, каким он представляет себе будущее школьного завода? О чем он как директор завода мечтает?
— О чем мечтаю? — с улыбкой переспросил тот. — Хм… Бодливой корове бог рог не дает. Мечтаю эксперимент довести до конца.
— То есть? Что для этого нужно?
— Многое. Нам нужен официальный педагогический статус, скажем, при Министерстве просвещения или при Академии педнаук. А то что получается? Школы содержатся за счет государства; ни у одной из них доходы от учебного труда учащихся не отбираются, да и ничтожны они, сравнительно, по величине. А мы, первая в стране школа-завод, у государства ничего не берем, существуем на свои средства, мало того, приносим прибыль, которая у нас идет в основном государству. Из миллиона трехсот тысяч рублей прибыли за десять последних лет нам оставили двести тысяч рублей. А что серьезного можно сделать для дальнейшего развития эксперимента на двадцать тысяч рублей в год? Да, мы завод; но ведь завод школьный, мы берем на себя часть школьных функций, притом завод опытно-экспериментальный с одобрения и утверждения государственных и партийных организаций. Мы