я не могу отвечать, были в его среде всякие эстеты, в том числе поклонники Достоевского, но среди близких моих друзей увлекавшихся его романами что-то не помню. Нами владело другое направление мыслей. Между тем ведь тогда, в 1914—1916 годах, мы пребывали в зените наших мировоззренческих исканий, что могло бы, казалось, сделать нас особо отзывчивыми на «достоевщину», или «интеллигентщину», как тогда выражались. Однако этого не случилось, на вопросы нравственности нам достаточно ясные ответы давала русская литературная классика в целом и учение Маркса и Энгельса, освоению которого мы отдавались со всею нашей юношеской страстностью.
Всякому овощу свое время. В произведениях Достоевского не было такого героя, который мог бы увлечь тогдашнюю мыслящую и совестливую молодежь. «Слеза ребенка» терзала ее чуткие сердца ничуть не меньше, чем сердца почитателей Достоевского, но чтобы эту слезу стереть, необходима была революция. Не реформистский «абстрактный» гуманизм, а революционный гуманизм «Варшавянки» вдохновлял людей на подвиги: «Кровью народной залитые троны кровью мы наших врагов обагрим!»
Известно, что написать положительного героя Достоевский считал для писателя самым трудным делом. Вероятно, он искал вокруг себя «идеальных», с его точки зрения, людей, но найти их в тогдашней русской действительности не смог, в чем была его трагедия как художника. Ту же трагедию пережил Гоголь, чья попытка вывести положительное лицо во второй части «Мертвых душ» закончилась сожжением рукописи. Достоевский сдаваться без боя не пожелал и пошел по пути конструирования идеальных лиц по способу искусственной сюжетной амальгамы, соединения высокой философии с уголовной хроникой, присваивая положительным персонажам чувства и мысли, какие считал для человека священными (князь Мышкин, Алеша Карамазов).
Между тем нашлись среди его современников писатели, сумевшие в потемках крепостной России разглядеть реальные прототипы новых для своего времени людей, за которыми виделось будущее, способных увлечь читающую молодежь: Базаров, Рахметов и другие писались Тургеневым и Чернышевским с действительно существовавших лиц (Базаров, кажется, отчасти с Добролюбова). Эти авторы показали своих персонажей в конкретной историко-бытовой обстановке, в то время как персонажи Достоевского рассуждают о высоких материях часто как бы вне времени и пространства.
Пригодился ли советской литературе для создания образов новых людей метод, каким созданы образы князя Мышкина, Раскольникова, братьев Карамазовых? Ответ на это практически дала сама новорожденная пролетарская литература с первых же своих шагов взятыми из жизни образами Павла Заломова, Павки Корчагина, Левинсона, Чапаева, Ковпака и других. Для чего бы стал прибегать Николай Островский к виртуозному искусственному сочетанию реалистических приемов с романтическими, когда он списывал Павку во многом с себя и своих друзей, чья реальная жизнь была насквозь проникнута романтической трагедийностью революционных лет? Большевиков, закалявшихся, как сталь, он писал не со стороны, как в 20-х годах некоторые писатели из так называемых попутчиков пролетарской литературы, иногда подражавшие Достоевскому. Не понадобилось прибегать к приемам сюжетного амальгамирования высокого с низким и Фадееву в «Молодой гвардии», и Полевому в «Настоящем человеке», и многим другим, писавшим непосредственно с советской жизни.
Случайно ли положительный герой вышел на первые страницы нашей литературы и не сходит с них до сих пор? Нет! Строительство новой жизни требует примеров новых людей-строителей, враждебных всему старому и отжившему, — недаром социалистическое соревнование с сопутствующей ему самокритикой стали законами нашей жизни. Литература наша показывает, как надо жить и как не надо; герои Достоевского, если бы перенести их с поправкой на современность в наши дни, давали бы по преимуществу пример второго рода. Конечно, всякие типы в литературе нужны, но чтобы нам принять такое направление за магистральное, нужны основания более серьезные, чем доводы Вильяма Юрьевича.
В своих романах я шел по проторенному большинством советских писателей пути. Писал, по существу, о прожитой моим поколением жизни. На вопросы читателей, что в моих романах «было» и что вымышлено, отвечал охотно, а когда кто-нибудь заговаривал о «таланте», разъяснял, что тут дело главным образом в «талане», как русские люди раньше именовали человеческую судьбу: мне повезло родиться в самый канун двадцатого века, переломного в истории человечества, и прожить целых его три четверти. В мое 75-летие одна из дружеских телеграмм меня омолодила, поздравив «с 70-летием». Восприняв это юмористически, я прикинул: а что, если бы я и впрямь родился в 1903 году? Событий 1905 года я бы даже смутно не помнил; в 1915-м по малолетству вряд ли попал бы в тюрьму; в 1917-м 14-летнего мальчишку не посадили бы за редакторский стол губернской газеты и т. д. Словом, прожил бы я какую-то другую жизнь и что смог бы написать о ней, не знаю…
В одном я следовал Достоевскому: «типообразующим началом» моих персонажей служила их идейность. Революционная идейность. Отыскать таких людей вокруг себя в начале XX века было куда проще, чем в середине XIX. Недаром внучка Пети Сацердотова обмолвилась, что ее старики в свое время «жили идеями».
Вряд ли уместно было бы мне наделять Обозерского столь же мучительными душевными колебаниями перед вступлением в большевистскую партию, какие раздирали Раскольникова и Ивана Карамазова, соответственно заостряя сюжетные ситуации, приводя его на грань патопсихологии или обрекая на философствующее бездействие и т. п. Время было такое, что научно обоснованные ленинские идеи шли в дело, что называется, с ходу, некогда было выворачивать себя наизнанку в бесконечных ковыряниях души. «Самокопание» не было тогда у нас в почете.
Для чего было мне вымышлять искусственные сюжетные «загибы», амальгамируя высокое с низким, если характер Сергея достаточно выявлялся в подлинных происшествиях, которые мне оставалось литературно обработать? Коверкать его образ в карамазовском духе было бы кощунственным оскорблением его памяти. Да и зачем? Романтических обстоятельств в его жизни было, может быть, меньше, чем у Павки Корчагина, — так ведь Сергей интеллигент, порвавший со своей средой, внутренняя жизнь у него богаче внешней событиями. Искусственно навязанный ему «сверхромантизм» лишь исказил бы исторический облик большевика-интеллигента моего поколения.
Беседа с Вильямом Юрьевичем напомнила мне, что ведь это он в отзыве издательству охаял мой первый роман о Сергее. Теперь он противопоставляет его «философско-нравственной» литературе. Но уж если бы Обозерский у меня в чем-то поступил безнравственно, так В. Юр. в своей критической рецензии не преминул бы это отметить, а он такого упрека ему не сделал. Не знаю, что он имел в виду под приставкой «философско»-нравственной; Флёнушкин говорил мне, что ему попалась брошюра кого-то из литературоведов, где на 125 страницах слово «философия» и производные от него употреблены 128 раз. Девальвации подвержены, к сожалению, любые научные термины.
Вообще же я писал, заботясь не о