могут начаться колебания, иногда длительные, и они тем мучительней, чем он честнее с собой. В тупиковой ситуации, когда решение представляется невозможным, человек способен перенести нравственное потрясение, ему может угрожать распад личности, чреватый психическим заболеванием или иной жизненной трагедией. Вот в подобной нравственной атмосфере и живут многие герои Достоевского.
В их идейных диалогах камнем преткновения, заводившим их в тупики, заставлявшим топтаться на месте в тисках сомнений, служили так называемые вечные вопросы о смерти и бессмертии, о добре и зле, о сущности человека, о долге, истине, справедливости, красоте и т. д. Трагедия этих людей состояла в том, что, веруя в неизменяемость общечеловеческих духовных ценностей для всех веков и народов, они искали истоки этих ценностей не там, где следовало искать: не в истории возникновения и развития человеческого общества с его цивилизацией, а в душевных глубинах отдельной личности, своего «я», забывая, что оно само — продукт истории.
Они не понимали, что нравственность не дана человеку «свыше», «от бога», и не заложена в каждом из нас биологически, от рождения, а коренится в совместном, коллективном труде людей, преобразующем их самих и остальную природу и отличающем их от животных; что лишь на основе труда возникло и развивается общество с его экономикой, политикой, культурой, нравственностью и т. д. Знание они подменяли верой, науку большей частью религией.
Заблуждения такого рода были характерны для времен Достоевского; известно, что он в 1870 году признавался: «Главный вопрос… которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие». Полагая, что наука не в состоянии «безошибочно установить новые законы общественного организма», он переадресовывал эту задачу искусству. Известно также, что Лев Толстой называл силы, движущие историей человечества, «таинственными» и «неизвестными», верил в фатальный «закон предопределения» («нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий»), а в старости считал вредными университеты.
Ошибаться могут не только отдельные люди, но иногда и целые эпохи. Смешно было бы мне, например, считать себя умнее Достоевского и Толстого на том основании, что материалистические истины, недоступные умам выдвинутых XIX веком великих писателей, в начале XX летели, что называется, в рот как галушки даже таким юнцам, каким был я.
Вырвать Достоевского и его героев из обстановки середины XIX века в России можно только искусственно, «с мясом». Периодам ломки общественных отношений сопутствуют мировоззренческие кризисы у многих людей, особенно у настроенных индивидуалистически. «Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора, — писал Толстому Некрасов. — Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаянье». Именно индивидуализм и повергал в отчаяние героев Достоевского. Назревавшей в России революции они страшились. «Бунт?.. — восклицал в разговоре с Алешей Иван Карамазов. — Можно ли жить бунтом, а я жить хочу». В статье о Достоевском и его героях Луначарский писал: «Все эти люди «больной совести» были более или менее сознательными оппортунистами, выработавшими две формулы: или — «вижу ужас, но не могу бороться с ним», или — «вижу ужас, но желаю видеть вместо него некое благо, чтобы можно мне было не бороться с ним и в то же время не перестать уважать себя».
Достоевский переживал жестокие идейные колебания; однако он сумел не только уберечься от распада личности, но и превратил, как это случается с людьми сильными духом, свою слабость в силу: осознанное им явление психологического двойничества он сделал исходным пунктом художественного творчества. Так мог поступить лишь художник-психолог с сильнейшей интроспекцией — умением наблюдать за собой и честный перед собой до крайности. Вот в этой-то честности перед собой каждый писатель, пишет ли он монологически, диалогически, полифонически или иначе, обязан следовать его великому примеру, вкладывая свою душу в каждое свое произведение.
Это не значит, разумеется, что каждый должен «расщепляться» сам и обязательно «расщеплять» надвое своих героев. Грош цена была бы моим романам, если бы я нравственные принципы и политические взгляды Сергея Обозерского извлекал из его погони за абстракциями добра и зла, а не из жизненных обстоятельств, приведших его к пониманию конкретных духовных ценностей своего времени, как они выразились в учении Ленина и воплотились в борьбе большевистской партии. Художественный образ тем жизненней и убедительней, чем реальней показана его связь с породившей его средой и временем.
Я здесь уже упоминал о тяжелом душевном состоянии раздвоенности, настигшем меня впервые в детской кроватке. Взрослому не пожелаю мучений, какие испытал я тогда, давая себе клятвы «никогда больше не грешить», чтобы не попасть в ад, и назавтра же их нарушая. Покончив года через три-четыре с богом, я потом в шестнадцать с половиной лет с неменьшими, пожалуй, муками делал выбор между семьей и революцией (эти нравственные колебания я присвоил Сергею в романах о нем). Свою победу над собой, на этот раз вполне осознанную, я полгода спустя окончательно закрепил в рукописных повестях, бичуя в них нередкое среди тогдашней интеллигентской молодежи политическое ренегатство. Иногда я думаю: окажись эта победа неполной, не вырвись я из обывательски-мещанского болота, — я мог бы сделаться разновидностью Клима Самгина. А если бы при этом писательская жилка во мне не оборвалась, кропал бы я повестушки в духе ропшинских[10] «То, чего не было» и «Коней» бледного и вороного, литературно обыгрывая свое «расщепленное сознание» для ренегатского оплевывания революции. Большевистский бог меня от этого уберег. И нет худа без добра: воспоминания обо всем этом заставляют меня всегда относиться к себе как можно строже, чтобы ни на чем не споткнуться.
В моих глазах стоял тогда еще и живой трагический пример отца, который дважды шел против своих убеждений и каждый раз в этом горько раскаивался: стал священником, не веря в бога, потом служил в полиции, оставаясь противником царизма. Честный человек продолжал в нем жить, хоть он и пытался залить вином угрызения совести. Никогда не забуду, как он мне, девятилетнему малышу, говорил, посадив к себе на колени: «Никогда, Костя, не служи тому, во что не будешь верить, слышишь?..» Дважды он пытался покончить со своим «двойничеством» — сперва добровольно сбросил рясу, потом также добровольно ушел из полиции, а в конце концов доказал свою честность, погибнув в семнадцатом году от пули царского провокатора-охранника.
Переживал я сильные душевные колебания, когда влюбился в Елену Уманскую и когда не удавалась мне книга по истории и я клял себя, зачем ушел из «Правды». Но в этих случаях до глубинного душевного раздвоения дело не доходило, ни то, ни другое не затрагивало большевистских убеждений, этой доминанты моего существования, на которой зиждется моя