Но главное было даже не в этих рациональных построениях рассудка. Просто волна гнева на наглость «динозавра» медленно поднималась во мне, растапливая страх и благоразумие, пока не прорвала, наконец, преграду, вырвавшись из моего горла речью дерзкой и с медью в голосе. «Эй ты, подонок – сказал я ему с расстановками и акцентированием. – Если ты хочешь поджигать матрацы, то поджигай у себя в камере. И заткни свое е-о, мне надоело тебя слушать. У меня завтра суд и мне надо готовиться». И произошло чудо – «динозавр» заткнулся.
Позже я понял, что результат не был связан с тем, что «динозавр» меня не видел и мог предположить, что имеет дело с большим авторитетом. «Динозавр» был из тех отморозков которые не останавливаются не перед какими авторитетами. Дело в том, что я говорил исполненный той крайней решимости, когда и меня ничто бы уже не остановило, не только знание возможности встречи с «динозавром» в тюрьме, но и пребывание сейчас с ним нос к носу. Решимость сама по себе грозное оружие. Ее как правило чувствуют все, но уголовники, как представители мира хищников, особенно (также как и нерешительность).
И все таки эта камера была оазисом в тюремной пустыне человеческих душ. Помню, когда на 11-й день пребывания моего там пришел адвокат и принес мне весть, что человек, которого я ранил, умер в больнице (хотя рана его была отнюдь не смертельна и умер он от обширнейшего гнойного абсцесса, которого в современной больнице при свежем пулевом ранении никак не должны были допустить), я был ошеломлен тем, что я теперь не просто ранил своей рукой человека, но убил его. О том, какими последствиями это изменение чревато для меня, я в тот момент не думал. Но когда я вернулся в камеру, я увидел, что один из зэков, Амос, горько плачет уткнувшись в подушку. Я подумал, что пока я выходил к адвокату может быть и ему пришло тяжелое известие и спросил его об этом. «Да нет, – сказал Амос – мы уже знаем, что тебе сказал адвокат (наверное им успел сообщить Сами). А плачу, потому что теперь ты пропадешь». Он имел в виду, что теперь мне без сомнения дадут большой срок, и я, не зная законов тюремной жизни и вообще уголовного мира, не вытяну его. (Кстати, как позже я узнал, такого же мнения были и большинство моих друзей и моя тогдашняя жена).
Конечно, Амос был особый случай даже в патриархальной уголовной среде. Я не помню, за что именно он сидел, но по сути он вообще не был уголовником. Правда, он очень хотел казаться одним из братвы. Он постоянно панибратски хлопал всех по плечам, а во всякого рода коллективных акциях протеста, впрочем достаточно безопасных, как я потом понял, вроде упомянутой голодной забастовки, Амос был даже заводилой. Так что поначалу я принял его чуть ли не за пахана. Но в действительности Амос был обыкновенный парикмахер. Скучная не романтическая профессия в скучном захолустном городишке, в котором абсолютно ничего не происходит, кроме там и сям краж и ограблений. И об этих кражах и ограблениях только и точат лясы обыватели. А герои этой «романтической» жизни – это друзья детства Амоса, которые у него же и стригутся, причем бесплатно. И за это они немного посвящают его в свои дела и позволяют панибратски похлопывать себя по плечам. А ему очень хочется казаться принадлежащим к их среде, посвященным по крайней мере, а может, могут подумать окружающие, иной раз он с ними ходит на дело. Он чувствует, что часть их романтического ореола ложится и на него.
Жена, которая, так ему кажется, до этого слегка презрительно относилась к нему, начинает проявлять опасение, что эти друзья и его втянут в нехорошее. Она его ругает, но он чувствует, что авторитет его в ее глазах безусловно поднялся. И ему хочется закрепить это положение. Ну украду чего-нибудь по мелочам решается он, много не дадут, не больше года. Зато потом всю оставшуюся жизнь можно будет чувствовать себя уважительно. О том, что его могут не поймать, он даже не думает. Он и не собирается делать так, чтобы его не поймали. Его это не устраивает. Ведь тогда об этом никто не узнает и придется ходить на дело еще и еще. Ну его к черту.
Но хоть Амос и не типичный представитель этой среды, его плач, его переживания за меня весьма характеризуют не только рамльскую братву но и уголовную среду в целом. Ведь Амосу, горько переживающему из-за меня, как и всей остальной братии было совершенно наплевать на то, что я убил человека. Да и на обстоятельства этого дела, которые для меня то единственно и служили самооправданием, им тоже было наплевать. Ну это, правда, не совсем, но в немалой степени. Главным же было то, что убитый для них был совершенно чужим, просто неким абстрактным человеком. И это как раз и есть главное в уголовных людях – практически полное неприятие и даже непонимание, отключенность от абстрактной общечеловеческой морали. Они как бы застряли на ранней стадии развития человечества, ближе к животным. Зато конкретные чувства, скажем, дружбы к конкретному человеку они способны чувствовать пожалуй острее чем средний, «испорченный» культурой человек. (Зависит, правда, какой культурой, и лучше было бы сказать цивилизацией).
Вспоминается мне и еще один случай характеризующий отчасти уголовную среду в целом, но больше рамльскую патриархальную. Однажды поздно вечером к нам в камеру ввели высокого поджарого старика. Водворившие его полицейские были явно в игривом настроении и похихикивали. Мои сокамерники тоже встретили его оживленно радостно, хотя за их улыбками чувствовалось легкое лукавство. Он же истово с глубоким чувством со всеми переобнимался и облобызался. И зажурчала дружеская, негромкая, но оживленная, благостная беседа. Я в ней не участвовал и вскоре завалился спать на верхних нарах, но, просыпаясь, чтобы перевернуться с боку на бок, я слышал это журчание и оно и на меня действовало благостно и успокаивающе и я засыпал еще крепче.
Оказывается старик этот был, если можно так выразиться, уголовник на пенсии. Интересна вообще судьба стареющих уголовников. Уголовный мир, как я сказал, – мир силы, а сила к старости уходит. Лишь очень немногие, причем большие калибры, доживая до старости (если доживают), продолжают этот образ жизни, сохраняя к тому же позиции. Подавляющее большинство уходит в другой мир, или в лучший – на тот свет, или в альтернативный, неизвестно лучший или худший, обычный мир, т. е. меняют профессию, среду, остепеняются, нормализуются. Но попадаются неспособные по той или иной причине приспособиться к обычной жизни. К ним принадлежал и этот старик. За время своей буйной молодости, когда он был пусть не великий авторитет, но и не последний в этой профессии, он не сумел составить себе капитала, на проценты от которого он мог бы жить на старости, не обзавелся семьей, не выучился или душа не лежала ни к какой мирной профессии. Материально он как-то сводил концы с концами, не в этом была главная проблема. Главная проблема была душевная пустота и одиночество. Друзья его молодости либо поумирали, либо остепенились, отделились от прежних дел и не желали себе портить служебные и семейные отношения общением с ним. А молодежи там на воле было неинтересно предаваться с ним воспоминанием о делах минувших, о которых они и так уже все узнали еще в первом классе их уголовной «школы». Их кровь будоражили нынешние дела. И вот он придумал себе где-то раз в месяц устраивать праздник души. За месяц он скапливал немного денег, чтобы купить пол пальца гашиша в подарок зекам и дать взятку полицейским, которые за это пускали его на одну ночь в камеру. О сколь много взяток заплачено на этом свете, чтобы в эту камеру не попасть или пораньше выйти из нее! Но вот бывает, оказывается взятки и за то чтобы отсидеть в ней хоть одну ночь. Отчасти за взятку отчасти из сострадания полицейские пускали его и закрывали глаза и на пронос гашиша и на неприкрытое курение его в камере.
Так вот те самые ребята, которые на воле не хотели тратить время на разговоры с ним, а отчасти даже побаивались падения авторитета от того, что точат лясы с этим бывшим, в тоске тюремной камеры, смягченные и настроенные душевно гашишем, охотно слушали давно и много раз слышанные истории и сами делились недавними и мир, и лад, и романтика юности витали в воздухе и ублажали душу старика. На утро он покидал камеру помолодевшим лет на 10 с глазами, сияющими радостью жизни.
Тюремный учитель
Его звали Лугаси. Точнее это была его фамилия, но так его все называли и имени его я или не помню или вообще не знал. Он был довольно крупным авторитетом и, когда я появился в том отделении, он был там за пахана. Пока я дожидался в коридоре решения начальства, в какую камеру меня сунуть, один из шестерок, занимавшихся уборкой коридора и потому имевших свободу перемещения, доложил Лугаси о моем прибытии и принес мне приглашение поселиться у него в камере. Я согласился. Тюремщики, как правило, не возражают против расселения зэков по камерам по их желанию, т.к. это уменьшает число конфликтов и неприятных для них инцидентов. Не возражали они и на этот раз и так я оказался в одной камере с Лугаси.