Ей была свойственна везде и всегда редкостная толковость. К тому же, догадавшись раньше многих о большом общественном значении публичных боев в Союзе писателей, она взяла себе за правило записывать все выступления и постоянно прочитывала свои записи друзьям, на ходу комментируя записанное, разъясняя нам, где проходила в тот день подвижная, змеящаяся граница боя, с которой она никогда не спускала глаз.
23 октября 1956 года состоялось обсуждение книги Дудинцева "Не хлебом единым". Когда оно было назначено, я собиралась в Малеевку. Фрида хотела, чтобы я непременно приехала оттуда на это обсуждение, я же сказала ей, что не приеду - не очень-то нравится мне этот роман. "Дело не в том, хорош ли, плох роман, - вздохнула Фрида. - Он - как лакмусовая бумажка; те, кто его бранит, - они в жизни по одну сторону, кто хвалит - по другую".
Дня через два после обсуждения - бурного, прошедшего при огромном стечении народа в ЦДЛ и на улице вокруг, Фрида прислала мне в Малеевку полный, подробный отчет. Не машино-пись - оригинал. Помню большие листы, исписанные ее твердым, уверенным почерком. Помню в ее записи речь Паустовского - грозную речь прокурора, изобличающую злодейства и ложь бюро-кратии, страшный счет, впервые громко, вслух предъявленный интеллигенцией сталинскому режиму. Речь эта, с оказией присланная в Малеевку Фридой, ошеломила меня. Читая ее, я впервые подумала, что интеллигенция, как и литература, это прежде всего живая память народа; это - Нестор-летописец, запечатлевающий события и судьбы. Утрачивая интеллигенцию, страна тем самым утрачивает летопись, и власть получает возможность сочинять любые побасенки, выдавая их за историю. Радио и пресса вдолбят эти нравоучительные выдумки в головы взрослых; школа заставит выучить наизусть детей. И хотя от языка и стиля этих казенных, нравоучительных, сочиненных в канцеляриях и редакциях легенд за три версты несет ложью, как изо рта пьяного - водочным перегаром, на какое-то время эти сочиненные газетчиками и бюрократами умильные побасенки займут место истории, ибо Нестор отсутствует: он запуган, сбит с толку и не только не пишет летопись дальше, но и старые листки растерял... Паустовский говорил не о вымышленной, вызубренной, сдаваемой на всех экзаменах истории, а о настоящей истории народа (ибо гибель писателей, актеров, художников - это страница из истории народа). Помню слова, написанные Фридиным почерком, таким родным мне, будто это я сама написала: "Они убили Бабеля. Они убили Мейерхольда".
Фрида ценила мои выступления и делала все от нее зависящее, чтобы я выступала почаще. В те годы я была членом Бюро Детской секции деятельность глубоко бессмысленная, потому что в Бюро у меня не было ни одного друга, и окружающие каждое мое слово встречали насторожен-но, со скрытой или явной насмешкой: "Мели, мели, все равно мы по-нашему сделаем, не по-твоему". Председатель, Мусатов, человек бездарный, некультурный и грубый, еле со мной здоровался. Сменивший его Кассиль был неизменно любезен, но толку от этого любезного спортсмена было так же мало, как от грубого дворника. В конце концов я перестала бывать на заседаниях, не желая потешать собою тамошнюю шваль. Но Фрида все равно находила мне в Союзе работу. Нередко в своем почтовом ящике я обнаруживала какую-нибудь книгу и коротень-кую поспешную записочку от Фриды приблизительно такого содержания:
"Дорогой друг! (Иногда она писала: "Дружище!") Не можете ли Вы очень быстро прочитать эту книжку и, если она Вам придется по душе, прийти послезавтра на Президиум? Я просила прийти еще Z и X. Автор книги когда-то резко высказался против Суркова, и теперь его не принимают в четвертый раз, хотя человек он талантливый и (подчеркнуто) очень хороший. Если его и сейчас не примут - ему погибать: он живет всей семьей, впятером, в одной комнате, а квартиру ему не дают: "не член Союза". Я уже говорила о нем с таким-то и таким-то".
Жаль, что эти записочки у меня не сохранились. Но я хорошо их помню. Причины, почему не принимают того или другого Фридиного подопечного, часто менялись ("еврейская фамилия"; или "он переводчик, а у нас стараются не принимать переводчиков"; или "поссорился с Соболевым"); беды - тоже ("если не примут - им конец, потому что там бабушка больная, и поликлиника хорошая необходима"); менялись причины, беды, характеристики, но сущность Фридиной прось-бы была всегда одна; вступитесь, помогите, позаботьтесь о человеке, которому худо, к которому несправедливы; вглядитесь в эту судьбу, прочитайте книгу... Я прочитывала, убеждалась во Фридиной правоте, шла на Президиум (однажды мне довелось поспорить там с самым главным антисемитом приемной комиссии, Алексеем Марковым) - и иногда, после выступлений всех мобилизованных Фридой друзей, Президиум объявлял человека принятым - к великой радости Фриды!
Почти каждое мое выступление в эти годы в Союзе было возбуждено, подготовлено, вынянчено ею.
Обе мы были участницами альманахов "Литературная Москва". Там, во втором томе, Казаке-вич напечатал мою статью" отвергнутую всеми журналами: "Рабочий разговор"; в третьем - впоследствии несостоявшемся! - томе должна была напечататься прелестная Фридина вещица, "Катя и Аня", которую, по просьбе Казакевича и Фриды, готовила к печати я. Обе мы сочувство-вали этой смелой редакции; к тому времени Фрида была дружна с Казакевичем. В марте 1957 года, прочитав в газете подлую и грубую статью Еремина о "Литературной Москве", мы решили непременно идти на пленум и непременно отвечать Еремину. Будущий автор "Перевертышей" выполнял свою обычную миссию: перевирая цитаты, искажая мысли, делал прямой политический донос на редакторов и авторов, при этом донос совершенно особенный: не начальству, которое само дало ему приказ донести и потому ни в каких доказательствах нужды не имело, а читателю, темной части читательской массы, в глазах которой следовало обосновать уже предрешенный всеми инстанциями конец альманаха.
На утреннем заседании мы сидели с Фридой рядом недалеко от трибуны. Не помню, выступа-ла ли она утром или уже после перерыва, но во всяком случае раньше, чем я помню, что, как и на всех, кто поднимался на трибуну, я и на нее, такую для меня уже знакомую и привычную, взгляну-ла тогда "свежими глазами", как бы впервые, и опять увидела ее такою, какой увидела и в самом деле в первый раз, в Ташкенте, в 1942-м - и то же было сейчас, как и тогда, бьющее в глаза впечатление от ее голоса, лица, улыбки, - чистоты, сдержанности, даже застенчивости и вместе с тем - силы. Да, Фрида выглядела на трибуне по-детски застенчивой, даже смущенной, словно ученица, впервые выступающая на школьном концерте, не знающая, куда руки девать под обра-щенными на нее взглядами, - и в то же время, как всегда, исполнена чувством собственного достоинства и решимости.
Сейчас на трибуне высказалась она очень коротко, определенно и ясно. В ответ на обвинение в том, будто авторы "Литературной Москвы" занимаются очернением нашей действительности, что хорошие стороны будто бы не показаны ими, а дурные подчеркнуты, Фрида сказала: "Неужели каждый раз, когда говоришь о каком-нибудь черном пятне, нужно непременно указывать, что рядом все остальное - сверкающе-белое? Если человек видит на улице Горького дым и пламя и кричит: "пожар!" - неужели, прежде чем закричать, он обязан перечислить те улицы и те дома, где всё благополучно и пожара нет? К примеру, так: на улице Станкевича не горит, на улице Герцена не горит, на улице Чехова не горит, на Пушкинской и на Садовой не горит (в зале рассмеялись), а вот на улице Горького пожар! Если мы станем поступать так, то т. Еремин будет, по-видимому, вполне доволен, но я боюсь, что дом на улице Горького успеет сгореть".
Зал или, точнее, та часть зала, ради которой стоило подниматься на трибуну, - проводила Фриду дружескими и благодарными аплодисментами. Ее любили.
Фриде очень хотелось, чтобы говорила и я. Мне тоже хотелось, но чувствовала я себя в этот день плохо, шарахалась от света и звука и не была уверена в своих силах. Я сказала ей: в перерыве пойду домой, полежу, а там что Бог даст. Но Фридочке не хотелось меня отпускать. Она пошла вместе со мной; мы шли пешком, бульварами, присаживаясь на каждую скамью; и здесь на скамеечках Фрида выспрашивала меня и на ходу редактировала мою будущую речь. Она прово-дила меня до самых ворот, а через два часа заехала за мной в такси.
Мое самое сильное впечатление от собственной речи - люстра, свободно плавающая под потолком. Все плыло и колебалось в духоте, превращаясь где-то внутри, как всегда у меня, в гулкий, ухающий стук сердца; оно стучало в ушах, в горле, в животе и стуком своим заслоняло все звуки и даже мой собственный голос. Однако одобрительный отклик зала я чувствовала непрерыв-но - не ухом, не глазом, а кожей - какую-то нашу с ним общую теснящую и радующую тревогу. Когда зрение секундами прояснялось, я видела Фридину черную - тогда еще черную! - голову, склоненную над бумагой: она записывала.