Ей пришлось решать задачу, о существовании которой древние греки и не подозревали: неминуем период, когда юноша уже способен извергать семя, но еще не способен эффективно выполнять функции отца, многие годы опекающего своих детенышей. В этот период между детством и зрелостью юноша еще сам во многом детеныш, склонный к опасной любознательности и экспериментам. Половая активность в этот период безответственна и чревата тупиковыми ситуациями. Поэтичность и лиричность — это способы ее самоторможения…»
Прав он был или неправ, он пытался увидеть порядок там, где мне представлялся безнадежный хаос, — в моих отношениях с людьми.
Отношения с близкими капризны и неуправляемы до сих пор. Никогда не знаю, чего от себя ждать. Дуля умирала в больнице, а я сделался жестоким и грубым с мамой. Мама с сестрой жили в Нетании отдельно от нас, мама звонила на мобильник узнать новости о Дуле, а я взрывался, обрывал разговор, после чего мучился чувством вины. Приезжала дочь Марина, хотела заменить меня возле Дули, отправляла домой, — и тоже бесила. Если с самыми близкими людьми потерял себя, то что говорить обо всем остальном?
Я был… можно так сказать: изумлен? Загадочное оно, это слово «из-ум-лен», но не могу подобрать другого. Когда пришлось зачем-то оставить Дулю на два-три часа и съездить домой, поднялся в квартиру (мы построили дом вместе с Мариной, она с детьми жила на первом, я с Дулей — на втором, вход отдельный) и ощутил излучение враждебности. Как будто кто-то побывал в наше отсутствие и установил какую-то аппаратуру. На меня шел и пронизывал насквозь поток враждебных частиц или лучей. Его излучали предметы и стены, я почувствовал его кожей, как, например, тепло от печки или холод от замерзшего окна. Наверно, такой ужас я бы почувствовал, если бы в дом забралась и где-то спряталась змея, черная, длинная и узкая. Змея готовилась броситься и ужалить, а я понятия не имел, где она.
В комнате, потерявшей свойства жилья, я присел боком за стол и недоуменно оглядел стены — не могло быть, чтобы Дуля никогда этого уже не увидела. Я не мог существовать среди вещей, которых она никогда не увидит. Мне надо было делать какие-то дела, это требовало энергии, и я был способен на нее, только поставив некое условие враждебному миру: если Дуля его не увидит, я не увижу тоже.
Я говорил себе это по нескольку раз на день. Условие снимало с меня чувство вины перед Дулей, которое, как я понимал, только казалось чувством, будучи на самом деле чем-то еще более иррациональным. При таком условии я мог есть и пить, видеть, думать и дышать.
Возвращаясь в больницу, ехал в автобусе, видел толпы людей на улицах и продолжал ощущать то же. Улицы существовали, как павильоны киностудии, в некоем закрытом помещении с искусственным освещением. В нем поменяли сильные лампочки на слабые и излучающие мертвящий свет.
Ощущение было физиологическим, как температура или озноб. При Дуле оно исчезло. Дуля и смерть оставались несовместимы, и потому я был рядом с ней днем и ночью — не для нее, а для себя.
До этого времени я, признаться, считал, что уже выпутался из инфантильной зависимости от других, преодолел детское иждивенчество, как-то выкрутился и стал человеком неуязвимым, ну, например, стоиком. Гордился этим.
Дело не в смерти. Что о ней говорить. Дело во мне. Жуткое подозрение, испортившее детство, подтвердилось окончательно: я по-прежнему никто. Паразит при чужой жизни. Некий присосок, который сам по себе ничего не значит. То, что раньше исходило из меня и пыталось охватить весь мир, собралось в одну точку. А ведь это самое «то, что исходило» — это агрессия. Агрессия, направленная на нечто, оборачивается зависимостью от «нечто». Хищник и жертва меняются местами.
Это надо сказать, так почему бы не здесь.
10
Пошел ливень. Дуля дышала тихо и в полумраке, в парике на лысой голове, похудевшая на двадцать килограмм, казалась такой, какой была в школе. Я сразу успокоился. С ней ничего не могло случиться. Я видел, не знаю уж как, что она здорова, и чувствовал в себе решимость сказать Ульвику, что хватит рисковать, я ее забираю. Мне не сиделось, отправился курить на крыльцо. Потоки воды срывались с бетонного козырька в полуметре от глаз, закрывая все, что за ними. Моя решимость росла. Рядом возник невролог. Тоже выскочил покурить, молодой, длинноногий и сутулый. Руку с сигаретой он подносил к губам слишком часто, как человек, которому никогда не дают докурить спокойно. Не успевал толком вдохнуть дым, тянул губы навстречу сигарете, вниз, и оттого стал похож на вопросительный знак. Ульвик уже дважды за последнюю неделю приглашал его в отделение проверить реакции Дули. Невролог заставлял ее встать с кровати и в полуобморочном состоянии вытянуть перед собой руки: проверял, не поврежден ли вестибулярный аппарат. Я ни о чем его не спросил. Уже понял: они все ничего не знают. В эти дни я как-то из палаты услышал разговор Иды по телефону на посту медсестры. Она что-то выясняла, Ульвик остановился рядом и нервно подсказывал: «Остаточная доза! Какая должна быть остаточная доза?!» Речь шла о метатрексате. Обменивались с кем-то опытом или консультировались.
Невролог убежал, я вернулся в отделение. Прежде, чем идти к Ульвику, решил еще раз взглянуть на Дулю и в двери изолятора столкнулся в выходящим оттуда Ульвиком. Он показал мне, чтобы шел за ним.
Кабинет его был маленьким, в нем помещался только письменный стол с компьютером и два кресла — врача и посетителя. Ульвик протиснулся и сел в свое, а мое загородило дверь. Я вдруг испугался. Решение забрать Дулю домой показалось глупостью.
Помолчав, Ульвик сказал:
— Я выписываю Фариду.
Я попытался осмыслить. Он объяснил:
— Если буду продолжать, я ее убью.
У него было лицо человека, который проигрался.
— Какой у нас шанс? — спросил я.
— Она прошла пять с половиной курсов из восьми положенных… Сорок процентов, — Ульвик выдержал взгляд и добавил: — Четыре дозы мабтеры — еще тридцать (мабтера — это было новое лекарство, не предусмотренное массачусетским протоколом). Сорок плюс тридцать — семьдесят процентов.
11
В старой картонной папке, серо-бежевой, разлохматившейся, без тесемок, с вдавленной шариковой ручкой надписью «Ольге Вик. Литвинчук» я случайно нашел письмо Дули 56-го года.
«Здравствуй, Наум!
Спасибо за письмо. Отвечаю на него. Тебе, наверно, написали, что я поступила в Иняз. Проходной бал был восемнадцать, я набрала девятнадцать — одна четверка по сочинению. Тема была „Образ Ленина в советской литературе“, я написала без ошибок, но не полностью раскрыла тему: не упомянула „Кремлевские куранты“ Николая Погодина. Просто не успела. Ты же знаешь, какая я медлительная. Но ничего. Главное — поступила. Я очень рада, что поступил ты. Теперь у тебя будет интересная жизнь. Катя Данилевич после экзаменов приезжала домой, но у нее экзамены кончились раньше, чем у тебя, и у нее было больше времени. Зябкина поступила в Нархоз. В общем, многие поступили. Не буду перечислять. Но Воловик не поступил, срезался на математике. Про некоторых не знаю, поступили они или нет. Встречаю учителей, все спрашивают про тебя, а я не знала, пока не пришло твое письмо десятого сентября. Все передают тебе привет. Письмо получилось длинное, но ничего. Пиши мне длинные письма. Я буду их ждать и отвечать на них. Пока было не очень скучно, потому что было много дел. Я шью себе новое платье, зимнее, красного цвета. Ну, начинаю писать всякие глупости, так что пора кончать.
Фарида».
К письму была приписка: Дуля встретила на улице Ольгу Викентьевну, поговорили обо мне, и Ольга Викентьевна попросила, чтобы я съездил на Новослободскую улицу в дом такой-то квартира такая-то, забрал какую-то посылочку у Кожевниковой Веры Антоновны и привез, когда приеду на зимние каникулы.
Тридцатого декабря сдал последний перед экзаменами курсовой проект и, настроенный на новогоднюю оттяжку в общежитии, поехал по указанному адресу к незнакомой Вере Антоновне.
На Новослободской было слякотно и ветрено, а в подъезде старинного купеческого дома сухо, чисто и тихо. Мраморные ступени матово вбирали желтый свет голых по-советски лампочек, дубовые тяжелые перила лежали на черных чугунных опорах. Это был дом, в котором всегда жили и продолжали жить загадочные, таинственные люди неизвестной мне породы — состоятельные хозяева жизни. Вера Антоновна Кожевникова, высокая, сухощавая, в цыганском платке поверх теплого черного платья, впустив в прихожую, молча повела в комнату. Я снял мокрые ботинки и сидел в носках на черном кожаном диване. На круглом столе под абажуром стояла вазочка с сухариками, от них в протопленной комнате уютно пахло ванилью. Вера Антоновна постучала в одну из двух деревянных дверей (вошли мы в комнату через двустворчатую стеклянную) и скрылась за ней. Потом вышла и села на стул у стола, держась слишком прямо. Из двери вышел седой мужчина в белой рубашке и брюках с подтяжками, снял очки, в которых, наверно, работал, кивнул более-менее приветливо и сел на второй стул.