— Понимаю, — сказала Марика, опустив глаза.
— Вам не кажется, что это недостойно и говорить тут не о чем? — спросил король громче.
— Нет, не кажется! — сказала Марика.
— Не будете ли вы так любезны немедленно выбросить эти мысли из головы? — закричал король, соскочил с кресла и прямо босиком зашагал по комнате.
— Нет, не буду! — уверенно сказала Марика.
— Ах так, значит? — Король комкал края мантии. — Значит, вот тааак?
Марика молчала.
— Подите вон, дочь моя! — Король топнул босой ногой и скривился от боли. — И извольте пообещать, что завтра же вы забудете все эти глупости!
— Нет! — громко сказала Марика. — Нет, нет и нет!
Она повернулась, медленно вышла из комнаты, плотно притворив за собой дверь, и только тогда дала волю слезам.
Король какое-то время постоял, переминаясь с ноги на ногу, потом забрался в кресло и пошевелил пальцами ног.
— Дочь своего отца! — сказал он восхищенно и взял со столика бокал с морсом.
Евгений Коган
НИНОЧКА
Примерно через две недели после того, как Вольский оказался в больнице, ему стало легче. Вернее, он убедил себя в том, что ему становится легче: маленькие круглые таблетки, которые он два раза в день запивал теплой водой из прозрачного пластикового стаканчика, должны были действовать. К тому же в свободное от приема таблеток время он лежал на чуть поскрипывавшей пружинами железной кровати и, так как было лето, вдыхал запах зеленой листвы, доносившийся из распахнутого окна. Утром его щекотал луч солнца, вечером он считал звезды, — на второй день пребывания в больнице Вольский попросил как-то закрепить или вообще снять занавески, которые, летая крыльями на сквозняке, выводили из себя, и их закрутили с одной стороны вокруг батареи, а с другой тоже как-то завязали, Вольский внимания не обратил, но теперь занавески не мешали.
Теперь Вольскому вообще ничего не мешало. Он целыми днями лежал на кровати, иногда развлекая себя разгадыванием кроссвордов — никакого другого чтения в больнице не разрешали, опасаясь, что чтение может вызвать ненужные душевные переживания у пациентов. В первый день, когда его привезли, Вольский вырвался из рук двух ленивых, как толстые коты после блюдца сметаны, санитаров, схватил какую-то швабру и, размахивая ею, начал бегать по коридору и даже, ему рассказывали, что-то кричал — матом, угрожал кому-то, обещал свести счеты и показать, кто тут хозяин. Сейчас Вольский, лежа на кровати, удивлялся, откуда в нем вдруг проснулась такая агрессия, которой он раньше в себе не замечал. Он мало что помнил из того, первого дня, когда его привезли, но, с трудом вызывая в памяти свой приступ агрессии, начинал чувствовать что-то приятное. Ему, насколько он мог понять, понравилось находиться в том, агрессивном состоянии, но воспоминания были слишком размытыми, никакой конкретики.
Вольскому было слегка за тридцать. Выше среднего роста, крепкий, внешне он был приятным — из тех людей, которые сразу, при первой встрече, вызывают симпатию. Но его внешность при всей своей привлекательности все-таки была неприметной — настолько, что при второй, а порой и при третьей встрече Вольского не узнавали. Лет десять назад он расстраивался по этому поводу, но потом привык и даже начал извлекать из этого выгоду: обладатель такой внешности с легкостью избегал лишнего общения, к которому не стремился. А Вольский не был очень уж общительным человеком.
Сейчас, в больнице, он оставался одним из немногих пациентов, к которым никто не приходил «с воли». То есть, кроме него, таким же одиноким больным был еще безымянный старик, который лежал в самой дальней палате по коридору — сразу за ординаторской. Старик был старым и ветхим, совсем не разговаривал и почти не вставал с кровати, так что заходить к нему было незачем, потому что нет ничего более бессмысленного, чем сидеть рядом с постелью больного, который ни с кем не разговаривает и никого не замечает, и молчать, скорбно опустив глаза и искоса поглядывая на часы. Вольский однажды зашел к этому старику, постоял в дверях и ушел, так и не найдя в его компании ничего интересного.
Единственным человеком, с которым Вольский позволял себе общаться, была медсестра Нина — юная, лет восемнадцати, стройная девочка с тоненькими ручками, длинными темными волосами и такими большими глазами, что, если бы Вольский был плохим писателем, он бы написал: «В них можно было утонуть». Но Вольский не был писателем — ни плохим, ни хорошим, так что он просто лежал на кровати и ждал, когда Ниночка зайдет к нему во время обязательного вечернего обхода. Несколько раз Вольский пытался заговорить с ней, но Ниночка, уставшая после целого рабочего дня, отделывалась лишь ничего не значащими словами, и это обижало Вольского. Он понимал, что Ниночка ему нравится. Но он понимал и то, что для Ниночки был самым обычным пациентом, которого к тому же в первый день пришлось утихомиривать с помощью укола в плечо. Вольский не знал, что за несколько дней до того, как он попал в больницу, Ниночку бросил ее парень и теперь она ненавидела все, что было мужского рода, а по ночам плакала в подушку и обещала себе никогда больше не влюбляться. Так что общение Вольского с юной медсестрой чаще всего происходило в тишине: Вольский представлял себе, что говорит ей что-нибудь приятное, а потом представлял, что она ему отвечает. А так как в мыслях Вольского Ниночка отвечала ему только то, что он хотел услышать, это общение Вольского устраивало. С остальными врачами Вольский без необходимости не разговаривал вообще.
Так проходили дни и недели, лето за окном становилось все более солнечным, и птицы по утрам начали петь особенно весело и беззаботно. Вольский, лежа в серой больничной пижаме на кровати и разгадывая бесконечные кроссворды, перестал вспоминать свой приступ злобы, из-за которого оказался в больничной палате, и даже перестал вспоминать то, что было за больничными стенами. То ли таблетки действовали, то ли он просто наконец оказался в естественной для себя среде, но Вольский понимал, что здесь ему лучше. Только иногда, совсем редко, он просыпался ночью от приснившегося кошмара, который наутро не помнил.
Когда листья за окном начали желтеть, напоминая о том, что лето не бывает вечным и ему на смену всегда приходит осень, Вольский все еще лежал на кровати, только окно прикрыл, потому что на улице стало холодать, особенно по утрам. Он ждал подходящего случая, чтобы наконец заговорить с Ниночкой, пригласить ее прогуляться и парк, а если откажет — попробовать овладеть силой. Он уже готов был овладеть Ниночкой силой, потому что, во-первых, понимал, что одержит верх, а во-вторых, надеясь, что Ниночка никому жаловаться не будет, потому что постесняется: Вольский был совершенно уверен, что Ниночка — девственница, причем хранит эту девственность как нечто самое ценное, что у нее было.
Подходящий случай появился как раз назавтра. Вольский, как обычно, лежал на кровати, только-только отложив кроссворд, когда Ниночка вошла в его палату с очередной порцией витаминов. Ее распущенные волосы струились по плечам, белый короткий халатик был перехвачен тонким белым пояском на тонкой талии, а огромные глаза смотрели на мир, как всегда, чуть удивленно, но равнодушно. Ниночка подошла к кровати, и Вольский коснулся своей рукой ее руки. Ниночка не отреагировала, наверное, подумав, что это произошло случайно. Тогда Вольский и понял — настал момент, которого он ждал. Он взял Ниночку за руку и потянул к себе. И тогда Ниночка, посмотрев на лежащего на кровати Вольского удивленным и равнодушным взглядом, достала из кармана белого короткого халатика скальпель и медленно провела им Вольскому по горлу. Вольский забулькал горлом и, отпустив Ниночкину руку, попытался зажать рану, но кровь текла сквозь пальцы прямо на серую пижаму Вольского и на кровать. Вольский ничего не мог сказать, не мог закричать — он лежал и булькал и почему-то думал, что не успел разгадать кроссворд, который начал утром.
Когда Ниночка, убрав скальпель в карман халатика, вышла из палаты так же тихо, как и появилась в ней, Вольский испустил дух. И последней его мыслью была мысль о Ниночке. Интересно, подумал Вольский, девственница она или нет и как жаль, что он об этом так и не узнает. А за окном в это время наступил тихий осенний вечер.
КАЛЕНДАРЬ МАЙЯ
Семен Матвеевич не находил себе места. С тех пор как он услышал про календарь майя и про то, что он скоро заканчивается, в мозгу Семена Матвеевича поселились пугающие мысли. Ночью ему приснились потоки лавы, которые пожирали города и села, текли по улицам, сжигая все на своем пути. Особенно долго во сне показывали, как в лаве, страшно крича, исчезала жена Семена Матвеевича — Ирина Антоновна. Семен Матвеевич понимал, что она кричит от боли, потому что ее тело, все глубже погружаясь в раскаленную лаву, сгорало без остатка, но его все равно раздражали нарочито высокие ноты, которые в своем крике брала Ирина Антоновна. Семену Матвеевичу казалось, что Ирина Антоновна, несмотря на лаву, в которой уже исчезли ноги и даже часть туловища, все равно подсознательно играет на публику. Хотя никакой публики вокруг не было. И тут Семен Матвеевич понял, что Ирина Антоновна чувствует, что он ее видит, и потому берет такие высокие ноты. И как только понимание такого нелепого проявления человеческой натуры пришло к Семену Матвеевичу, он проснулся.