Нет, конечно, почти ежедневно случалось, что какой-нибудь загулявший горожанин из местных спьяну пугал евреев зычным матом. Особенно отличался Егор — кузнец с такими огромными ручищами, что поверить в их существование, если не видеть, было невозможно. Впрочем, большинство из тех, кто видел эти ручищи, помнили о них еще долго: Егор, как выпьет, не мог спокойно пройти мимо, встревал в любой разговор и тут же зверел, а пил Егор постоянно. Попадало от него и евреям, и прочим: Егор не делил людей по их вере, справедливо считая, что Бог у всех один, а значит, и по мордасам все должны получать одинаково. Сам Егор по мордасам не получал, то ли потому, что в Бога не верил, то ли по какой другой причине.
Остальных же, как выпьют лишнего, словно мух на навоз, тянуло в сторону еврейских кварталов. Чаще приходили парами, — обнявшись и шатаясь из стороны в сторону, спотыкаясь на булыжной мостовой, сжимая в руках по бутылке с прозрачной жидкостью, раскрасневшиеся от выпитого и растрепанные мужики слонялись по трем этим кварталам, горланя во весь голос. Впрочем, происходило это чаще всего под вечер, когда евреи уже сидели по домам, уплетая за обе щеки фаршированную рыбу и — по праздникам — хрустя мацой, так что вреда пьяные песни городских мужиков особого не наносили. Только иногда старый раввин Шпильман на мгновение сбивался, читая «Маарив», но потом снова начинал раскачиваться, закатывая глаза. Ребе Шпильмана, если он читал молитву или рассуждал о Талмуде, сбить было практически невозможно, — ходил слух, что во время самого первого погрома, лет шестьдесят назад, когда евреи еще только-только начали обживать выделенные им три квартала за чертой города, он не остановил молитву, даже когда оконное стекло рассыпалось под градом камней. Впрочем, это был лишь слух, и ребе Шпильман никогда не подтверждал его, хотя никогда и не опровергал.
Только редкий еврей, по какой-то надобности выскочивший из собственных дверей и перебегавший улицу, например к соседям, мог попасться под руку подвыпившим мужикам, но единственной опасностью было получить оплеуху, которая сбивала ермолку в дорожную пыль, и была скорее обидной, нежели болезненной. Выпившие городские мужики под вечер чаще всего бывали настроены добродушно — они дергали подвернувшегося под руку еврея за кучерявые пейсы, щелкали по носу и с умильной улыбкой говорили: «Жидов-то развелось, что собак». На этом вечернее общение евреев и городских заканчивалось. А на следующий день, когда евреи открывали свои лавки, о вечерних недоразумениях никто не вспоминал. Потому что вспоминать в общем-то было и не о чем.
А вот настоящих погромов не было давно, и Марк Самуилович, сидя на крыльце и щурясь от солнца, пытался размышлять об этом, но никаких разумных объяснений, как ни старался, найти не мог. Вряд ли, думал Марк Самуилович, Бог решил защитить три несчастных квартала, зимой дрожащих от холода, а летом задыхавшихся от жары и пыли; Марк Самуилович был уверен, что о существовании этих кварталов Бог даже и не подозревал. Но погромов действительно не было уже года полтора, и Марк Самуилович стал как-то нервничать и волноваться. Он прямо почувствовал, как ему стало неспокойно. Поэтому он решил завтра же с утра пойти в город и спросить Ваську — беспризорника, жившего на окраине в заброшенном сарае. В отличие от Марка Самуиловича, который с раннего утра и до позднего вечера сидел согнувшись в три погибели над столом, на котором в странном порядке лежали винтики и шестеренки, и только по субботам позволял себе распрямиться и задуматься о жизни, Васька не работал вообще, а только побирался у церкви, или подворовывал на рынке, или просто слонялся без дела. Зато Васька, в отличие от Марка Самуиловича, знал все, что творилось в городе, и радостно делился свежими сплетнями и слухами со всеми, кто с ним заговаривал, потому что по натуре был общительным и добродушным парнем, просто в жизни ему не везло.
Так и будет, сказал про себя Марк Самуилович, завтра схожу и спрошу. И снова с удовольствием зажмурился: суббота еще только начиналась.
ЧЕРНЫЙ ЧАСОВОЙ
В одном черном-черном городе на одной черной-черной улице одним не очень черным, но просто темным холодным вечером на углу под часами один человек ждал другого человека. Сначала он просто стоял, прислонившись к фонарному столбу, потому что встречаться где-то, если на этом месте нет фонарного столба, глупо. Потом он закурил и в первый раз за вечер, еще не очень нервно, посмотрел на часы. Потом, когда сигарета с шипением догорела почти до самого фильтра, он ловким щелчком выбросил светящуюся точку окурка в темноту и снова, уже во второй раз, посмотрел на часы. Потом он стал прохаживаться около фонарного столба, иногда выходя за неровный круг света на асфальте. Шаги его становились все более и более торопливыми, и он, прямо на ходу, все чаще поглядывал на часы, теперь уже нервно. Потом он снова прислонился к фонарному столбу и опять закурил, и докурил сигарету уже до самого фильтра, и снова взглянул на часы. А вечер становился все темнее и темнее, пока не стал совсем черным, как улица и как город. И когда длинная стрелка часов совершила больше, чем один оборот, а короткая сдвинулась больше, чем на одно деление, когда время стало почти осязаемым, а чернота начала наползать на круг света на асфальте, человек перестал нервно поглядывать на часы. Он достал из пачки еще одну сигарету, повертел ее в замерзших пальцах, а потом, окончательно потеряв надежду, шагнул куда-то в сторону, за светящийся круг на асфальте, и исчез.
Но знай: человек не пропал в темноте, не растворился в сгустившемся мраке, не потерялся среди черных-черных домов и черных-черных улиц черного-черного города. Он все еще бродит где-то, обходя круги света на асфальте, бродит где-то близко. Может быть, даже слишком близко. И хоть ты не знаешь, кого он ищет, и ты не ведаешь, за кем он придет черной-черной ночью, помни: может быть, он придет за тобой.
ПЕРЕКУР
Бог забылся на мгновение, задумался, стал вспоминать молодость, совсем как-то расстроился и вышел покурить. И так ему там, снаружи, понравилось, что он решил остаться — ненадолго, чуть больше, чем на длину одной сигареты. Будто бы взял короткий отпуск — за свой счет.
Внизу ничего не изменилось, совсем ничего. Сначала только как-то неспокойно стало, а потом — ничего. То есть многие почувствовали, конечно, что нет никого, но догадались, что на время только, не навсегда, так что обошлось почти без истерик. К тому же люди все взрослые, все понимают, что и как, многие даже ответственные, решили — нормально все, выдержим, нечего волноваться. Некоторые прямо так и подумали — нечего, мол, волноваться, папа, ты покури пока, а мы уж тут сами, не маленькие же.
А ему было что вспомнить, даже что-то веселое из глубин памяти стало всплывать, редко, правда, но бывало, а в основном — и не грустное даже, а такое ровное, как небо при низкой облачности. Покурил, постоял, на угол какой-то облокотился, решил пройтись. Шел медленно — все-таки возраст, не мальчик уже, да и от сигареты повело слегка, так что шел медленно, как гулял. Прогулялся, чуть проветрился, размял затекшие кости, потом вернулся, дверь за собой прикрыл, чтобы без сквозняков. Посмотрел вниз — нормально, все же взрослые люди, все понимают.
Так и живем.
Вера Кузмицкая
ДЕМИСЕЗОНКИ
Их даже путали порой, с трудом, но путали, да и грех было не. Пышногубые, вялогрудые, волоокие, две телочки-неразлучницы, высоченные, спелые, смешливые. Вита и Лариса, севшие раз вместе на опостылевшей вышке, так и просидели-прокумекали вместе отведенный им государством срок. Сигареты, мальчики, обеды — все в складчину, все пополам — маленькие трагедии, зачеты, прогулы, как еще иначе. Сердились на них — и то поровну, хоть Лара была не такой бойкой, как Вита, лгала не так вдохновенно, краснела, когда припирали к стенке или просили встречи, но добрее — нет, не была, все же поровну в них было всего; те качества, которых недоставало одной, с лихвой проявлялись у другой, а смешавшись, уже и не разобрать было, где тут чьи реснички, где чей хохот. Все в складчину, все пополам — касса взаимопомощи и образец самопожертвования, пример: Лариса приехала в дождь в матерчатых тапках — нарядных, южных, неуместных в октябре, пусть и бабье лето, а Вита заставила Лару переобуться в свои немецкие кожаные туфельки-демисезонки, один размер же, а то простынешь, и не спорь со мной. Настояла-таки, Лариса краснела и смущалась, хотя — отдашь потом, забудь, какая чепуха.
Славная дружба была — как навсегда, так всем казалось, только Вита иногда уходила из компании с сигаретой в парк, мрачно-картинно дымила в просветы ивовых листьев и рассеянно прикидывала, сколько еще протянет эта плюшевая девчачья полулюбовь-до-гроба — год, два? Хорошо, если до зимней сессии. Вита как-то рано и без лишнего удивления поняла, что дружба — это обстоятельный, негласный, где-то даже вынужденный, но от этого не более осознанный договор на совместное времяпрепровождение в определенном отрезке времени и пути со всеми вытекающими обязательствами и правами. Из пункта А в пункт Б лодка шла три часа, из Б в А моторка — полтора, в какой точке они встретятся? Разумение на уровне школьной задачи, восприятие — как у мужика-курортника, отношение соответственное: вы привлекательны, я чертовски привлекательна, мы обе понимаем, что скоро это кончится, так зачем зря время терять? Вита легко заводила себе друзей, в каждом значимом периоде ее жизни всегда была такая Лариса — наперсница, красавица, своя душа. И ведь влюблялась в нее совершенно искренне, и дружила, и скучала, и дарила какую-то премилую чепуху, пока вдруг в какой-то момент не уходила в парк с пачкой сигарет и мыслью о том, что еще месяц-другой — и все, не сможет больше, закончится период и подруга вместе с ним, да что тут поделаешь — разведет руками. Лариса еще этого не знала, да не только Лариса — все подружки-отрезки даже подумать не могли, что Вита не звонит не потому, что обиделась за что-то (звонили сами, проверяли — жива, приветлива, рада, надо встретиться, скучаю дико). Объясняли себе просто: дела, рутина, у самих период, новая работа, потом отпуск, из отпуска привезли загар, очки и Артура, по горячим следам и свежим впечатлениям прожужжали уши всем, кто был поблизости, а через три месяца и рассказывать как-то неудобно уж, старье, да и Артур куда-то сгинул, что говорить, не о чем говорить, так что без обид, по разошлись, теперь уж действительно. Вита не страдала совершенно, хоть первое время всегда мучилась угрызениями — надо бы все же увидеться, послушать, что там теперь, кто, но все откладывала на завтра, как визит к зубному. Глупо, конечно, знаешь ведь, что болит, что запускать нельзя, тем более — анестезия, чего теперь бояться, двадцать первый век, но не звонила, не шла, а звонки принимала искренне-радостно — ба, какие люди, скучаю, конечно, давай созвонимся-встретимся, позвони завтра в три. Клала трубку, облегченно вздыхала, а через два дня — не перезвонила, не договорились — с чистой совестью окончательно закрывала для себя тот эпизод.