А доброта она всегда вокруг нас. Нужно только захотеть увидеть её, увидев, не обидеть, принять, не оскорбить отказом или равнодушием… И мне жалко его. Вот ведь бедный… Злой человек, он всегда обделен. Не с кем ему и душу излить, некому ему и грехи его отпустить, нежным себя почувствовать не с кем… Это ведь такое счастье – знать, что есть хотя бы один человек, кто поймет тебя, не предаст и не осудит, а надо – так просто промолчит вовремя и ты ему благодарен уже только за одно это молчание, за сочувствие, за соучастие… посвящение. Ты и он, твой Ангел-хранитель. А между – истина сама…
Татьяна тяжело вздохнула, посмотрев на Севку. Все молчали. Почему-то хотелось, чтобы этот искренний человек говорил ещё и ещё. И она продолжила:
– Нет, ну надо же, а? Такой язык! Вы, Коля, извините меня, ради Бога… Я ничего не читала из ваших произведений, но мне кажется, вы и писать должны также. Красиво, сложно и удивительно просто. Не для всех простота такая… Просто – для тех, кто не ушами или глазами, там, а просто – для тех, кто воспринимает всё сердцем… Не сердцем даже – душой… Нет?.. Я не права? Извините, я не умею писать и говорить красиво, я умею рисовать. И мне вот сейчас очень хочется, просто неудержимо хочется рисовать. И не просто рисовать, а создать что-то такое, чтобы люди посмотрели и сказали: это же надо, а?! Вот баба даёт!.. Вот как рисовать хочется, Коля!.. А хотите, я ваш портрет напишу! Нет, правда, приходите в любое время, когда хотите – приходите, я ваш портрет с радостью напишу. А вообще, я очень и очень и очень рада, что к Севочке такие люди ходят.
Правда. А то, как-то на днях захожу, а у него тут… Провалиться! – Татьяна метнула молнию в сторону Юрия Петровича.
– Ну, началось, – недовольно промычал рантье.
А Татьяна, словно бы спохватившись, обрушила всю лавину своей доброты на меня:
– О вас тут так хорошо говорили…
Все засмеялись.
– Чего они ржут? – слегка смутилась Татьяна, – Дураки… Вы же сами – добрый человек… Нет-нет, молчите, не перебивайте, а то я собьюсь и не скажу то, что мне необходимо сказать… А, не обращайте на них внимания. – Она миролюбиво махнула рукой в сторону хохочущих.
– На них порой находит. Так вот… Черт, не знаю даже как сказать… Ну, в общем, мне бы очень хотелось попросить вас что-нибудь прочесть своё. Я так волнуюсь: вдруг вы откажетесь или…
– Или, окажется не настолько высок, как преподнёс нам его друг, – рантье явно жаждал реванша.
– Прочти «Осень», – пришел на выручку Николушка. Я, с благодарностью кивнув, бережно протёр от пыли исцарапанную звездами шарманку и Ночь, натружено дыша, уселась у стола, широко по-бабьи расставив колени. Она грустила и бодрилась, нервно вздрагивая, заламывала до хруста пальцы. Затем, резко подхватившись, подбирая подол и размахивая им, точно веером, неслась куда-то, передёргивая плечами. Над крыльями её балахона, в лунном отблеске распушенных вороных волос, то Осень являлась, бывшей придворной, а ныне базарной торговкой, то плакал уходящий Моцарт, то божественный Иероним Босх, исхитрившись, ловил тень вечно неутомимого Аргуса, затаившегося у старой конки на Остановке Дождей, то княгиня-язычница Ольга, примеряла на Русь христианство, сравнивая себя с иудейским царем…
А кругом бушевала Макарьевская ярмарка, доносились скоморошьи страдания, угрозы Ильи Муромца в адрес Владимира, созывался очередной шабаш ведьм…
19
«Мне снилась осень в полусвете стёкол,
друзья и ты в их шутовской толпе,
и как с небес добывший крови сокол,
спускалось сердце на руку тебе…»
Борис ПастернакМарт девяносто второго года. В центре страны наводнения. Кинерет вышел из берегов. Кибуц Мером Голан утопает в снегах.
Жена укладывает сына. Из спальни доносится его притворно-нежный голосочек. Я сижу в салоне нашего кратковременного киббуцного жилья. Рядом мается, подобранный с помойки, пёс. Сейчас он покачивает коляску с только что родившейся дочуркой. И такая стоит тишина, словно мы уже погребены под снегом.
Из-за грозы отключён телевизор. Разложены учебники иврита, раскрыты словари. Молчит телефон. Волна одиночества пытается погасить пламя свечи. Причудливые тени пляшут под потолком. Кто вы, тени? Откуда это ваше неуёмное веселье? К чему эти шутовские угрозы? В чём мы повинны перед этой неряшливо-колючей, как сабры, страной и кому нужна наша горечь в этой сладкой, как сабры, стране?
Мы пришли в неё, взяв с собой всё самое лучшее, что было у нас. Она отринула лучшее и выпятила неприглядное – всё то, с чем мы не сумели расстаться в своём долгом мучительном пути к ней.
Пренебрежительно-надменное «русские» – здесь, напоминает тупо ненавистное «жид» – там. Да, русские. Пусть так. Это ближе к истине, нежели непроворачивающееся во рту «лица еврейской национальности» – там.
…Но отчего тогда эта изматывающая душу тоска по прошлому и дрожь во всем теле от любых вестей «оттуда»?
И роднее русского языка нет, и песен нет задушевней, и удали бесшабашней, и людей прекрасней, и тоски петельней, и судеб трагичней…
Отчего я вновь, отставив иврит, тираню бумагу кириллицей и извожу остатки нервов?
Зачем срываю корку с, уже начавшей было заживать, раны?
Дочь не поймет меня. А сын? Может быть всё же…
20
Снилось: я уткнулся лбом в посеребрённую инеем раму пригородной электрички и, сквозь собственное отражение, вглядываюсь в ночь, бегущую капризной девчонкой за мной по сугробам…
Я прислушиваюсь к нетерпеливым ударам сердца, к завыванию заоконной вьюги и мне жарко и неуютно в протопленной этой электричке…
И вот когда усталые и полусонные попутчики мои исчезают на многочисленных засугробленных полустанках, я, почему-то по-воровски оглядываясь, с трудом отворяю примёрзшее в пазах окно и тайком впускаю в сумрак вагона запыхавшуюся ночь…
Она, присев на корточки, покачиваясь в такт несущему нас куда-то вагону, дышит на озябшие ладошки и её пухлые губы едва приметно искривлены то ли улыбкой благодарности, то ли плачем бессилия…
Мы оба молчим. Я и она – ночь. Нам есть о чем помолчать.
Мы молчим, и в этом глубоком молчании, нисходит благодарность, а следом приходит колдовство.
Снилось: переделкинский лес и я, посреди тропинки. Расставил руки, вытянул шею и, дрожащими от восторга ноздрями, вдыхаю запах чужого мне, но такого, на уровне подсознания, знакомого и желанного воздуха. И голова моя кружится: ведь я снизу взираю на лес. Взгляд мой устремлен туда, где сквозь сплетенье крон в солнечном ореоле щурится лик небожителя с переделкинской пропиской.
Вон ещё один писательский лик, и он уводит меня в сторону. А вот ещё… и здесь и там, – они кружат меня по лесу, уводя от тропинки. Я брожу, блуждая без провожатого, спотыкаясь и хохоча. И тем ликам, что над кронами, наверное, кажусь забавным, смешным, нелепым. И эта наша игра могла бы длиться вечность, если бы солнце над Переделкино не затянуло дымкой.
Теперь я чувствую себя брошенным, забытым, никому не нужным переделкинским проказником Бибигоном. Я – маленький, позабытый всеми литературный герой Корнея Ивановича Чуковского, впервые почувствовал собственную никчемность, ненужность, несвоевременность.
Я могу, я должен, я обязан растеряться, запутаться, испугаться соседства иных, новых героев, великих имен, великих создателей великий произведений, кумиров иного детства, чужого отрочества, сомнительных учителей…
И, как всегда бывает в таких случаях, лишённый проводника путник, тут же отыскивает тропинку…
Тропинка вела к дому один по улице Гоголя, но того, ради кого я здесь, нет. Он неизменно в разъездах.
У дома под присмотром старушки топает малыш. Мальчик болен и это беспощадное обстоятельство повергает меня в отчаянное уныние.
Молодая и красивая, очень обаятельная женщина, приглашает меня в дом. Я зачем-то оглядываюсь, словно вымаливаю позволения у ребёнка, оставшегося там, у дороги. Накатившее чувство неизъяснимой собственной вины, гонит меня бестактного и нелепого прочь, а папка со стихами зашкаленным градусником прожигает куртку.
Мой визит краток, поспешен, неловок. Бормоча нелепости, я оставляю этот дом. Старая собака, когда-то подаренная хозяину Ярославом Смеляковым, то и дело кусает меня за пятку, и я, несколько зло замечаю, что пока не перевелись писательские шавки, все подступы к отечественной литературе надёжно защищены.
Окинув переделкинские дачи прощальным взором, я даю себе слово, что этот мой первый и неудачный визит в литзаповедник станет и визитом последним.
Из кармана куртки я достаю – вчера ещё реликвия, сегодня лишь клочок бумаги – телеграмму и рву её. Ветер, затвердив напоследок адрес Евгения Александровича Евтушенко, разметал ошмётки и, дуя мне в спину, подгоняет к станции.