Она так удивилась, что не нашлась, что ответить.
Однако свадьба наша состоялась гораздо позже, после неоконченного по вине внезапно пришедшей ко мне любви последнего сезона уже на Амуре.
Я сказал, «пришедшей ко мне любви», но так ли это? Можно ли назвать любовью то, что переживалось мною тогда? И, однако же, не могло быть и никогда бы не осуществилось без того, что было.
2
А была настоящая, как и подобает провинции, русская зима, с её чистыми скрипучими в морозы снегами, короткими то солнечными, то вьюжными днями и долгой, пронизанной стужей тьмой.
В такие вечера мы подолгу сидели в нашем тёплом уютном зале, я открывал заветный ящик, где хранились оставленные до благословенных времён рукописи неоконченных рассказов, планы повестей, стихи. Хранились там и вырезки из газет, дневники. Чем дольше длилась эта, казалось, исключительно растительная жизнь, тем трепетней было чувство, когда отворял заветный ящик. С ним связывалось всё самое лучшее, что было во мне, к чему когда-то стремился и отчего ушел «на страну далече», и теперь, «изжив вся имения», вспоминал, как о не со мною бывшем, не мною написанном – на службе, ночной каптерке художника, где хранились мои рукописи и книги с очень дорого доставшимся словарём Ожегова, у печурки дневального на зимних учениях, на брёвнышке в холодном чужом сосновом бору («лукен вальде») и в просторном, уютном, чистеньком читальном зале ДК ГАЗ, куда заходил после работы в КЭО, и, конечно, в той второй, закрытой спаленке, где теперь отдыхали родители и младшая сестра Ирина, а мы полуночничали.
И я выкладывал и выкладывал заветные папки, развязывал тесьмы и, прочтя несколько строк, чувствовал угрызение совести, а ещё – восхищение, протягивал посмотреть Гале, сидевшей в удобном кресле у торшера. Радовался её удивлению и той радости, что доставляло просматривание заброшенного увлечения юности. В такие минуты в душе воскресало всё самое хорошее, самое светлое, что было в моей жизни, и всегда, а особенно в последнее время, отзывалось упрёком. Тогда, оглядываясь назад, я как бы успокаивал себя: «Это пока, а вот придёт время, когда я всё брошу, и…» И чувствовал, что раз от разу всё грубею и тупею, и Бог весть, что ещё со мной происходит, что жить так нельзя, надо что-то делать, а жизнь несла и несла, как течение. Подспудно я чувствовал, что старательство моё вовсе не «собирание материала», как думал, уезжая, и никакой такой премудрости «на краю света» нет и, видимо, никогда и не было.
Ничего особенного не нашёл я и на Украине, куда несколько раз ездил в командировку от завода, на котором около года, до старания, работал регулировщиком радиоаппаратуры. Помню погружённый в непроглядную украинскую ночь Коммунарск, где на каком-то заводишке изготавливали детали для наших радиостанций. Сады черешни и виноградники, мягкий малоросский говор («Тю-у, а я и нэ бачу»), шахтеры, с чёрными, как у негров, лицами, и – контрастно румяные хохлушки, белые хаты, скудные безлесые дали и тоска по дому. Хорошо помню, с какой радостью вступал всегда на родную землю, с какой нежностью смотрел на струившиеся в свете ночного фонаря космы берёз, на пахучие липы парка, чёрную полоску далёкого леса.
Всё было, как везде и всюду. И чем больше я странствовал, тем больше понимал: вся премудрость «внутри нас есть» или, как перефразировал Тютчев: «В самом себе лишь жить умей: Есть целый мир в душе твоей». И мир этот с каждым годом я всё больше и больше открывал в себе.
За окном мело. Сердито стегало по чёрному, отражавшему черты здешнего уюта, стеклу крупинчатым снегом, а в этом тихом домашнем тепле, у ног покорно сидевшего с папками на коленях дорогого существа, я находил необыкновенное блаженство. В такие вечера Галя никогда не думала о себе и готова была сидеть или бродить по пустынным улицам хоть до утра, а потом, не выспавшись, бежать на работу, но я, жалея её, отправлял отдыхать:
– Ступай. Тебе завтра вставать рано, а я высплюсь.
Она благодарно закутывала меня в воротник новой купленной на старательские деньги искусственной, богато отливавшей баргузинским мехом шубы и, опустив глаза, говорила:
– Так тебе будет теплее. Такой ветер на улице.
– Ты замёрзла?
– Не очень.
Я брал её холодные руки и, стараясь отогреть дыханием, возражал:
– Какое – не очень? Как ледышки!
– Зато любовь горячая, – отвечала она избитой фразой и, заметив мою улыбку, спрашивала: – Ты, правда меня любишь? За что? Я такая дурочка.
– Вот за это самое и люблю.
– Что дурочка? – смеялась она. – И тебе со мной не скучно?
– Иди, спи!
– Не хочу.
– Иди.
– Не пойду.
– А я говорю – иди!
Она покорно вздыхала, грустно, будто на век прощаясь, смотрела на меня и, наконец, соглашалась:
– Ла-адно, пойду. Только ты – первый, а потом – я.
– Нет, ты первая.
– Нет – ты.
В это время скрипела дверь внизу. Галя поспешно поднималась по ступенькам и скрывалась в дверях общежития. Почти каждый раз повторялось одно и то же и нисколько не наскучивало и не казалось глупым.
3
А потом была наша первая разлука. Галя уезжала с подружкой в Таллин. Не знаю, скучала ли она, но я не находил себе места. Окружающий мир потускнел. Всё так же, казалось, было по-зимнему великолепно вокруг, с заиндевелых ветвей, искрясь, осыпался иней, играл серебристыми иглами снег на крышах домов, заборах, на лапах елей и сосен, всюду, – и ничего это меня не радовало, как прежде.
Я старался придумывать занятия, пробовал читать, но некогда увлекавшие письмена оставались чужими, пробовал сочинять стихи, но муза спала, я насилу выдавил всего две строчки: «Ты уехала. Я печаль / Скрою под снегом белым». Перечитал рассказ о театральной студии, в которую ходил с полгода до призыва – и на меня вдруг пахнуло очарованием юности, тех связанных с нею светлых надежд, чем тогда жил, чему верил, что любил. После работы (а работал я мотористом КЭО ГАЗ) долго, помнится, добирался до верхней части города, где находилась редакция «Ленинской смены». Подымался на допотопном лифте на третий этаж и некоторое время бродил в ожидании начала занятий комсомольских корреспондентов. Доставал из папочки через силу написанные по заданию руководителя заметки, зевая во весь рот, перечитывал их. Надо сказать, «газетный жаргон» постоянно выбивал меня из привычной колеи «высоких дум» и «собирательных образов». В газетной стихии я чувствовал себя настолько стесненно, что даже дивился, как это можно всю жизнь каждый Божий день корпеть над гранками никому ненужных газет. Это сколько же надо было выдавить из себя нелюбимых, неживых слов, чтобы назавтра в них завернули селёдку или, порезав на квадратики, снесли в туалет? Они выпускали молодежную газету, а мы, молодые, её не читали. Ничем она не отличалась от других, в том числе и центральных газет. То ли дело живые страницы «Тихого Дона» или других любимых книг.
Но приходил руководитель, начинались беседы по стилю, говорилось о каких-то его особенностях, я зевал и потихоньку читал пьесу, которую разучивали в театральной студии. Там было намного занимательнее. И сама Зоя Николаевна Кульковская, режиссер студии, определившая, наконец, мне главную роль в пьесе Макаёнка «Затюканный Апостол», казалась куда интереснее и живее всей журналистской братии. И теперь не могу без стыда вспомнить, как глупо, на самой середине, окончилась моя театральная карьера. На одном из семинаров в газете я по оплошности оставил книжку с пьесой на стуле, и, прилетев на другой день, не обнаружил на прежнем месте. Стыдно было показаться на глаза: книжка была библиотечная, давая её, Зоя Николаевна предупредила, чтобы не потерял. И надо было такому случиться! Не раз вспоминал я об этом в армии. Жалел, что по такой глупой причине не удалось сыграть на сцене. И тогда сыграл пьесу с героями моего рассказа. Художник грузин, из последнего призыва, с которым познакомились в карантине, нарисовал к нему иллюстрации. И мы с другим грузином, поэтом Тамазом Киласонией, не раз любовались ими. Даже, помнится, я пробовал переводить его стихи.
«Хорошее было время! И я был совсем другой. Нет, надо что-то делать, так жить больше нельзя. Вот приедет…»
Но до приезда была целая неделя. И не один раз за это время я вспомнил всё, о чём говорили мы, вспоминал удивлённый Галин вопрос в один из памятных вечеров:
– И как это ты так сразу мог сделать предложение? Ты же меня совсем не знаешь.
– Мне кажется, я знаю тебя давно.
– Странно. И мне так почему-то кажется… А вчера я видела тебя во сне. Мы шли… Нет, не скажу, а то не сбудется…
– Что такое? Что не сбудется?
– Не скажу.
– Я буду плакать.
– Ладно, – соглашалась она. – Только не смейся. Идем мы с тобой по улице, кто-то тебя задел, началась драка, ты рвёшься, а я обхватила тебя сзади, крепко-крепко, да так и проснулась, не выпустив. Тётя Оля Малова (она нам все сны разгадывает) говорит: «Твой будет, раз не выпустила». Я девчонкам, ещё когда тебя не знала, всегда говорила: «Выйду за худенького и маленького».