– Здорово живитё! – сказал он.
И, легко подняв тяжёлый чемодан на плечо, уверенно зашагал впереди по ночному посёлку. За все четыре километра то уезженной, то ухабистой торфяной дороги он не проронил ни слова. Мама, чтобы не отстать, чуть не бежала следом. Мы, под ручку, с котомками, сзади. Всю дорогу, глядя на однообразные, обитые досками бараки и дома, на двух и четырёх хозяев, сельмаг, обычные избы, колеи по колена от лесовозов посередь главной улицы, на всю эту Смолокурку, где среди болот, почти в воде и трясине, они, облагодетельствованные родною властью, жили, я представлял то изобилие змей, комаров, лягушек, зверей и, как уверяла невеста вслед за тёщей, всяких чертей, оборотней и русалок, с ужасом думал: «Какая дыра! Как они тут могут жить?»
Но то были ещё цветочки. Когда мы свернули с большака, ещё кое-где освещенного не разбитыми из рогаток лампочками, обличавшими хоть какое-то проявление цивилизации, и дорога пошла то вдоль заборов, то по хлюпавшим по непросыхаемым лужам доскам, едва различимым во тьме, а пахнувший ветерок донёс запах гнилых болот и бесхозной окраины, заваленной пружинившими под ногами опилками, я проникся к своей избраннице жалостью. И странно, она тут же чутко уловив моё настроение, спросила:
– Чего?
Я зябко дёрнул плечами, хотя была очень тёп лая майская ночь, и, как и везде, всё цвело, распускалось, стрекотало, но гораздо заливистее и громче – лягушки за чернотой сараев, за ещё затопленными талыми водами огородами, в трясине болотного марева.
– Озяб? Ты весь дрожишь.
– Не знаю, чего-то… Послушай, как бьётся, – я приложил её ладонь к груди.
– И впрямь – как у воробья! А мне так хорошо! Ты боишься? Чего?
Не потери же свободы я боялся? И, однако, чувствовал, что со мною происходит что-то очень важное. Бог был рядом, близ, так близко, что присутствие Его было и хорошо, и страшно.
У калитки Николай Андреевич снял с плеча чемодан и, пропуская нас в распахнутую калитку, сказал:
– А тяжолой… Проходитё, проходитё… – тем местным наречием, про которое ходит такая частушка:
Рибятё вы, рибятё,Где вы деньги бирятё?Вы по баням лазитё?Чугуны воруитё?
Мы вошли на остекленную веранду, с вместительным чуланом, где стоял самодельный станок для витья из лыка верёвки, чем промышляли копеечку. Промышляли и сенокосом, как рассказывала Галя, и ходили на участок аж за двадцать четыре километра пешком. В такую-то жару, да по такому-то бездорожью, топи, с таким обилием гнуса и гадюк! Ставили стожки, навивая на полозья, а зимой перетаскивали трактором для скотины и продажи. Промышляли и клюквой, и брусникой, таская с такой же дали вёдрами и продавая за бесценок. Девок надо было одевать, обувать, готовить приданое. И всех одели, обули, выдали честь по чести. Сами же, особенно тёща, до того сплоховали от непосильного труда, что уже тогда выглядели старше моей мамы, просидевшей большую часть жизни в отделе кадров, тёща вообще ходила не распрямляя спины, а последние годы – только опершись на санки. От всей её прежней красы («У мамы талия была, как у осы», – уверяла Галя) осталось лицо и, как уже сказал, мистически скорбные очи. Уж они-то, Лебедевы, понимали, что «будущее» вовсе не «светло» и не «прекрасно», и трудились не для него, а ради той любви, что вложил в их простые сердца Бог, то есть ради семьи.
Тёща, Валентина Федоровна, по отчеству тёзка маме, встретила нас на пороге с иконой. Тесть протиснулся вперёд, взял с кухонного стола вместе с рушником пахучий, очевидно, для такого случая испечённый каравай, с солонкой наверху. Мы опустились на колени. Под воздействием происходящего со мной это не показалось странным, а таким же многозначительным, что я чувствовал в себе.
Мы поцеловали икону. Затем по очереди кусали хлеб. И надо было зачем-то откусить как можно больше, что, кажется, что-то означало, но я, застеснявшись, откусил чуть-чуть, так же и невеста.
– Ну-у, слыш-ка, и едоки! – сказал, засмеявшись, Николай Андреевич.
Мы встали с колен, нас расцеловали и поздравили. За перегородкой, за занавесками вместо двери, послышался девичий шёпот и очевидно скрываемый в подушках смех. Когда я заглянул туда, сестрицы взвизгнули и со смехом закрылись одеялом. Смеялись так заливисто, что мне самому стало смешно. Потом верх одеяла немного сполз вниз, показались две черненькие головки, блеснули любопытные глаза. И опять с визгом и смехом исчезли под одеялом.
– Ну вы, будитё! – обронила им тёща.
И повела нас в переднюю. Стол был разложен и пододвинут к дивану, слева от входа. Разные закуски из своих солений и варений стояли на нём. Патриархально пахло пирогами. Запах наполнял весь дом.
К утру, которое подкралось за незатейливой беседой, состоявшей по большей части из перечисления родни, сетования на недуги, разговоров о немудрёном хозяйстве, изложения всех тайн и секретов, более живее и любовнее – о прошедшей молодости, когда, по их мнению, «жилося куда лучше», – стала сходиться родня. Сестра Тамара уже сбегала и сообщила: «Ой, тёть Дуся, такая интеллигенция!» И с чего взяла? Входили с радостными улыбками и, говоря одно и то же «здорово живитё», как бы нехотя и ненадолго присаживались к столу. Поначалу, пока не пропустят по первой, чинились и не хотели закусывать. На меня, будто стесняясь, старались не глядеть, обращаясь то к тёще, то к сидевшей рядом невесте с отвлеченными вопросами типа: «Ну, как оно? Ничего жисть-то?». Затем хмелели, добавляли, непременно после выпитого либо морщились, либо махали обеими руками перед открытым ртом, чтоб загасить пламя пожара и, похрустев аппетитно соленой капустой, уже не отрываясь, глядели на меня умиленными глазами и наперебой приглашали: «К нам, к нам приходитё!»
Я согласно кивал кудрявой головой и тоже глупо улыбался, вспоминая, как сидевшая против меня, очень ретивая и заводная тётя Дуся, сноха, таскала с тёщей на пару «на себе из Бибнёва или Панина, не помню, – сказывала Галя, – от участка вёрст за семь, по мешку муки». «Тётя Дуся вообще такая была проныра. Помню, мы в Высоковку какую-то ходили, так она все склады проверила, где что лежит и нельзя ли чего стащить». Разговаривала и приставала с вопросами в основном она же, тётя Дуся. Мужики пили молча и почти не закусывали. Я думаю от того, чтобы не объесть. Это и в нашей родне водилось. Так что я нисколько не удивлялся, когда слышал постоянные вопросы тёщи: «Вы чё ничё ни ядитё? Ядитё, ядитё! Пироги чё ни бирятё? Бяритё, бяритё!!»
Тогда не дошло до песен, но от невесты я знал, что обычно дядя Миша, тёти Дусин муж, разводил двухрядку и, спев сначала свою любимую «Раскинулось море широко», заводил частушки. «Мама, знаешь, чего пела?»
Лет в семнадцать и не болеВышла замуж я за Колю —За танцора,Эх, за танцора!Он винцо-то попиваетИ меня-то побивает,Но зато – танцор,Эх, танцор!
Остальное, как у нас: вся Россия жила на один манер, веселилась, плакала, чувствовала – как одна большая семья.
Тесть, подпив, разговорился, стал рассказывать о себе. До революции они имели мельницу, семья была крепкая, работящая, «там кулачить начали», так их перетак, добрые люди вовремя подсказали продать всё и бежать из родных мест. Затем война, воевал танкистом, вернувшись со службы, женился «на Валюшке вон и, слыш-ка, живём, а!». Затем приехали на участок, больше из упрямства он в тёщиной деревне, она в его не захотели жить, с тех пор работал трактористом, а тёща на участке Первомайском, где сначала жили, по хозяйству, с детьми, со скотиной, на сенокосе, в лесу – по грибы, по ягоду, драла лыко – обычная жизнь. На Сяве работала на выпечке в столовой. Николай Андреевич говорил и ко всякому месту прибавлял: «Порядок был! А теперь што? О-ой, што бутё-от! О-ой!»
– Да што будёт, што будёт? – кричала ему через стол тётя Дуся.
– Подымеца народ – вот што будёт! О-ой!
– Да на што подымеца-то? Будёт, будёт! Вас, пьяницов, забояца, што ли? Только зря болтаитё! Будёт, будёт! A ничё и не будёт!
– А я говорю, будёт! – серчал он.
Дело принимало крутой оборот. Мирно беседовавшая с мамой, сидя рядом с нами на диване, тёща поворачивалась и роняла:
– Перестаньтё! Дуся! Батько! Перестаньтё!
– Фёдоровна, скажи: будёт? – обращался тесть к маме, как к авторитету.
– Будет, будет, – улыбаясь, уверяла его мама.
Он сразу успокаивался и обращаясь к тёте Дусе:
– Во-от! А ты – не бу-удёт!
6
Потом была свадьба в нашей совхозной столовой, запечатлевшаяся в памяти обузой или тяжёлой обязанностью, оставаясь одними не пьяными в общем веселии, исполнять всякое вдруг возникшее в хмельной голове желание: «Ой, горько-то ка-а-ак! Надо маненька подсластить, а то пить нельзя: одна горечь». Мы целуемся. «Ну-ка, ну-ка, – пробуют, морщатся. – Ещё посластить надо. Горько!» Все подхватывают, мы опять целуемся. Пробуют и, расплываясь в глупой улыбке: «Во-от! Теперь хорошо – сла-а-адко!» И так всю ночь. Затем ходьба по совхозу, чтобы все видели, в сопровождении пляшущих и поющих гостей, и так до вечера. Потом терпеливое провожание родни. Со всеми непременно надо было расцеловаться, особенно любила целоваться наша родня, и, в первую очередь, дядя Гена Мухаров, хлебом не корми, а дай кого-нибудь обмуслякать, много раз надо было заверить, что обязательно приедем в гости.