И, наконец, мы одни.
В квартире нашей непривычно тихо после недавнего шума. Родители ушли в гости к Березиным, отчимовой сестре, Ирина с ними, а мы сидим – Галя в кресле у торшера, я у её ног – и молчим. А впереди целая жизнь, которая, казалось, обещала одни только радости впереди.
Но радостей, если они и были, было не много. По большей части то время, до «исхода из земли Египетской», вспоминается с угрызением совести. О том ли мечтал, того ли ждал? Рукописи лежали похороненными в столе, казалось, уже навсегда. Я работал шофёром в совхозе. Всё чаще меня посещала мысль о несостоявшемся счастье. Появлялась жалость к себе, желание любым способом выбраться из этого порочного круга, в какое-нибудь иное, уже настоящее счастье. Неужели же нет другой жизни, а вот так, до могилы – одно и то же, одно и то же?
А тут ещё пришла болезнь. Больница, и почти каждое утро морозный туман за окном, сумерки такой же белой палаты, свет и день, обещавший столько ненужного времени впереди. Со мною лежал пожилой учитель истории из какого-то района. Желчный, опухший, с болезненно вздутым животом от цирроза, он умирал на моих глазах, понося всё и вся, всем недовольный, всеми, казалось ему, обиженный, брошенный даже единственной, где-то в дали живущей дочерью. Он отдал советской школе, как рассказывал, всю жизнь и с ненавистью говорил о детях, которые, несмотря на вдалбливаемые в их «вшивые головы» светлые идеи, превращались вовсе не в «строителей», а если и «звучали», то так гордо, что лучше «не тронь – пойдет вонь». Ничего не дождался и он, живший при начале «мирового пожара в крови», ничего, кроме неизлечимой болезни, и уходил без всякой надежды, обманутый, ограбленный, не состоявшийся. Жалко было на него смотреть, ещё жальче было себя. В груди всё сжималось от страха, когда приносили анализы, или врач-практикант во время осмотра что-то внимательно разглядывал на моём теле. Ещё более проникался жалостью к себе, когда приезжала Галя, румяная, свежая от мороза, в знакомом с таллинской поездки беретике. Смотрела любящим и вместе с тем каким-то похоронным взглядом. Интересовалась, как я и что говорят врачи. Рассказывала о дочери, как обычно, подробно. А я удивлялся тому равнодушию, с каким слушал её.
Затем меня перевели в другую палату, к двум бывшим бравым фронтовикам (какой только правды о войне не наслушался я от них), оба теперь лежали с инфарктами. И однажды лечащий их молодой врач, глянув на меня, сказал: «Что смотришь? Через двадцать лет такой же будешь!» Меня как прострелило. Кровь ударила в голову. Я так обиделся, что едва сдержался, чтобы не нагрубить. Вышел из палаты и, бродя взад и вперёд по длинному коридору, думал, перебирая в памяти прошлое, от самого детства, вообще всё и уже ночью, стоя у окна, глядя на зазывно мерцавшие бесчисленные огни ночного города, сказал: «Хватит!» – «Ты говорил уже это, когда вернулся с сезона, помнишь?» – возразил внутренний голос. «Говорил, – согласился я. – А теперь всё – хватит!»
7
С того дня и начались мои нравственные метания. Так жить было нельзя, а как надо, я не знал. И целыми часами то перелистывал рукописи, то пропадал в совхозной библиотеке, отыскивая нужную книгу или такую книгу, которая открыла бы глаза, указала путь. Но там были всё те же книги, и лишь единицы из них говорили или упоминали о главном, и то неопределённо. Создавалось впечатление, что авторы сами ничего не знали, в лучшем случае предлагая утолить жажду водой с прекрасно написанной картины.
Пробовал писать. Выходило беспомощно, вычурно, выдумано. Опять принимался за чтение, вникая в особенности стиля. Затем опять садился за стол, вымучивал несколько ви тиеватых фраз или стишков, приходил в отчаяние, с ужасом ощущая себя конченым человеком.
И вот, наконец, литобъединение… То была хоть какая, а отдушина среди общего пафоса, если не сказать, смрада лжи «строителей коммунизма». Никто из них его тогда уже не строил, а строили карьеры, пристраивались и устраивались, но саму атмосферу всеобщей лжи и лживости распространяли вокруг себя, как вокруг общественного туалета, с необыкновенным усер дием, организованно. Всеобщей ложью, казалось, смердил даже воздух, а всякое правдивое слово воспринималось как подвиг. Точно над Россией возвышался мифический Фамусов и на всякое непокорное движение вседовлеюще заявлял: «Не сметь своё суждение иметь!»
В литобъединении, а чаще у руководителя Валентина Арсеньевича Николаева дома, нередко на балкончике за чаем, мы говорили обо всём достаточно откровенно.
А потом умерла бабушка Шура.
Похороны выпали на два больших праздника: Благовещение и Вербное воскресение. И хотя старушки, бабушкины ровесницы, шамкая беззубыми ртами, напоминая покойницу, уверяли, что «это очень хорошо, радоваться надо», я ничего, кроме горечи от невосполнимой утраты, не испытывал. Странно, пока бабушка жила, я почти не замечал её. Присутствие её было обычным и привычным, как существование воздуха. Подобно лишению воздуха была и утрата. Воздух был – и вдруг его не стало, как же это могло случиться? Давно, с самой её нечаянной болезни (поскользнулась в гололед, что-то оборвалось внутри, как уверяла сама), всеми ожидаемой и такой неожиданной кончины, всесокрушающее дыхание «неумолимой и неотвратимой» не посещало наш род. Ни уверения старушек, ни тревожное и трепетное горение свечей у гроба, в гранёном стакане с солью пред буханкой хлеба, лежавшей у подножия единственной бабушкиной иконы (как оказалось потом, когда сняли оклад, написанной каким-то дореволюционным кощунником и неизвестно откуда и когда попавшей в заветный уголок), ни сосредоточенный огонёк лампадки, ни монотонное пение дрожащими голосами старушек: «Житейское море воздвигаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от тли живот мой, Многомилостиве», – ничто не могло умалить той внутренней драмы, которую переживал я при виде «красивой», как уверяли влюблённые в смерть старушки, бабушки. Ничего «красивого», даже мало-мальски привлекательного я не видел. «Не ходи прохожий, не топчи мой прах: я теперя дома, а ты ещё в гостях», – прочёл я на вложенном в потрёпанный, зачитанный до дыр, закапанный воском псалтырь листочке сочинённую простонародием эпитафию – одну для всех. И выходило, что оно, вот это ещё совсем недавно живое любимое и любящее всех нас существо, «теперя» дома или там будет, под двухметровым слоем сырой земли, под похожими на домовину холмом, а мы, в этом роскошном мире, в гостях. Впервые, пожалуй, так неубедительно и кощунственно выглядела известная пословица: «Как ни хорошо в гостях, а дома лучше». Страшным холодом несло от этого дома, куда волей или неволей должен был вернуться каждый. И я вспомнил, как ещё позавчера рано утром нас разбудил сильный стук в дверь и тревожный голос тёти Лиды Мухаровой: «Вова, Галя, откройте!» И я сразу подумал: «Случилось!». И наша девятиметровка в том же двухэтажном бараке, где жила бабушка, только с другого конца, наполнилась жутью. «Что, Лидия Фёдоровна, что? – спросила взволнованно Галя, по оставшейся с вечерней школы привычке, где тётушка работала директором и преподавала русский и литературу, величая её по имени отчеству. «Мама… только что… – шмыгая покрасневшим носом и отирая платком воспаленные глаза, стала рассказывать она. – Часу во втором ночи ей стало плохо, застонала. Я: «Мама, милая, пожалей ты меня. Куда я в такой час побегу? Не помирай». И как слышала. Только сейчас умерла. Вздохнула, поморщилась – и затихла. Надо ведь – и в последнем не отказала!.. Мама, мама!»
Конец ознакомительного фрагмента.
Примечания
1
Не хочу на гауптвахту. Я болен (нем.).