– Главный твой доставало?
– Спасибо, не отказывал в снабжении, сознаюсь, а заявился насовсем. Страмота, говорит, смотреть, как бабка моя мучается на старости и никакого присмотру, схороню, мол, дальше посмотрим. Понял тактику? С предлогом, в городе-то усыхает, обдумано у хитрована хреновича.
– Ну? – Ветлугин не понимал его возбуждения
– На ферму послал. Смонтируй, говорю, новую мехдойку и следи. Он хороший слесарь.
– Андриан… В деревне человеку невыгодно жить… А ты не поймешь.
– Не выгодно, знаю, не тупей паровоза. Так, а земля…
– Хватил снова! Ну и што, если земля? Она не твоя – государственная. Вот государству и головная боль, мы тут причем? Нам тоже жить хочется.
– Ну, дождался! Ну, пришел еще один мотать нервы! Да что же такое…
– Вскочил опять, носишься из угла в угол в одних кальсонах, ни стыда, ни совести, – с порога еще заворчала Таисия, применяя безотказную тактику – обвинительное нападения. – Ведь полчаса назад едва уложила. А ну! А ну, лезь под одеяло! Савелий, что с ним лежачим нельзя вопросы решать? Лезь, говорю, Андриан!
– Стой! Стой, баба! У Савки сын вот-вот родится! А может, уже орет на всю палату. Рюмки давай – нигде не нашел.
– И не найдешь, не для того прятала.
– А если найду!
– Попробуй, с утра ищешь, как этот хлюст ремзаводовский заявился!
– Таисия, много берешь на себя в последнее время! Рюмки давай, Савку хочу поздравить.
– Родит Варька – вместе поздравим – она еще не родила… Со вчерашнего вечера сходишь с ума.
– С вечера, Савка! – охотно подтвердил Грызлов. – Как узнал, что Варька в больнице, от зависти сам стал как шкворень, матрена марковна. – И бухал себя дерзко в грудь: – Во! Во! Подмигни, какая росомаха.
В сенцах мелкая топотня и Надька – ветром:
– Гля, сидит, как ни в чем небывало! У него дочка родилась, а он прохлаждается, где не надо.
– То есть… Ты што несешь! – Савелий Игнатьевич смешно расплылся на стуле, недоверчиво заморгал. – Вчерась отвез, а седне уже получай? Рано, кажись.
– Тоже мне, – осуждающе дернула губами Надька, – свое сосчитать не могут. Отец называется!
– Надя! – всплеснула руками Таисия. – Да кто же так говорит!
Надьке наплевать на условности взрослых, шпарила ихними же словами:
– Поднимайся, давай. Нос едва не расквасила – бежала бегом полдороги обрадовать поскорей, пока попутка не нагнала, а он присох, сидит. – Подскочив нетерпеливо, дернула за брезентуху: – Да отец ты или шиш на постном масле! Все кругом рады, а он… Курдюмчик на машине дожидается, поднимайся, давай!
– Каша манна… Дак вот… как же, я не против. Конешно, поехали скоре, – говорил он глупо, невнятно, выталкиваемый за порог заливисто смеющейся Таисией.
Машину Курдюмчик гнал быстро – рессоры трещали, а Савелию Игнатьевичу все казалось, что они едва ползут. Он прижимал к себе Надьку, прыгающую у него на коленях, и выспрашивал:
– Сама видела?
– А то! – одаривала его сияющим взглядом Наденька.
– И какой!
– Тебе сказано, не он, а она.
– Ну, она, ладно. Какая?
– Как все. Сморщенная и красная.
– Некрасивая.
– Уж получше тебя с Варварой.
– Красивше?
– А ты думал!.. Наверно, вся в меня.
– Как тебя пропустили?
– Придуриваться не умею! Как заревела на всю больницу, сразу нараспашку. Са-а-ами повели! Как миленькие!
Мельтешило за голыми березками причуда-солнце. Жгло, кровенило затуманенный взор. Скрипучий дворник смахивал с ветрового стекла жидкую грязь, и что-то, подобное этой липучей грязи, охотно сходило с души Савелия Игнатьевича.
Глава пятая
1
Врожденным внутренним чувством угадывая, что все пройдет хорошо, родов Варвара не боялась, и получилось как нельзя лучше, сравнительно легко и просто. Ей протянули девочку; дочь, если это была ее дочь, была крупная, ничем не затронула и не обеспокоила, и она, подержав совсем не долго, вернула санитаркам…
Странно было ощущать и чувствовать всем измученным, утомленным телом, нутром и опустевшей плотью, что новая жизнь отделившегося существа никак не становится ее жизнью и страстью, как должно быть и как было при рождении первенца-Леньки, а материнские чувства ее остаются упрямо бесчувственными и равнодушными.
В ней, в толстой, подкожной брюшине, называемой плотью, нет уже ничего, не торкается, не колотится ножками, но где все это – ей не известно.
А то, что давали и она только, что держала, так и не прижав к груди…
Нет, нет, не ее, этого не может быть…
Холод неприятия и отторжения или это вовсе не холод… а обычное избавление, как бывает с неприятной болячкой, долго донимавшей, доставлявшей серьезные неприятности и вдруг отвалившиеся вместе… с кровоточащей, болезненной коростой.
Нет помнящегося захлеба, как было с Ленькой, едва отделившегося от нее и мгновенно потребовавшего ее материнской души, ее искренней будоражащей родительской нежности, ее близкого, завораживающего дыхания – ни-че-го.
Ничего похожего: бесчувственность и равнодушие.
Странная тоска и опустошенность.
Так родила она или еще не родила?
Что же случилось, что нет в ней ни радости, ни страха, ни стыда, ни отчаяния.
Пусто. Холодно.
Нисколько не сомневаясь, что Савелий примчится, едва только узнает, что она родила, в какой-то момент нервного ожидания Варвара вдруг почувствовала, что не желает видеть новорожденную, и что могла и должна была получить, давно получила и ничего нового ей больше не надо.
Ощущение было неприятным, обескураживающим, неожиданным, никогда себя на подобное она не настраивала и в голове не держала, до последней минуты ожидая ребенка, нужного Савелию.
Савелию, но не ей.
Савелию, не Василию – в чем главная заковыка и отторгающее неприятие новорожденной…
Кабы Василию…
Более того, совесть ее не испытывала никаких беспокойств, как не испытывала их много лет назад, в день появления Наденьки, которую ее душа так же не хотела, при первых же словах Леньки, мол, выродила и все, кинулась на плотину.
Не окажись вовремя под рукой Ленька…
Несмотря, что было это давно, Варвара вдруг отчетливо почувствовала себе прежней, довольной, что рассталась с Пластуновым, не нуждается в нем, как не нуждалась будто теперь и в… Савелии. Ныло в глубине тела и на донышке сердца, разверзалось холодной пустотой, душа мучилась и чего-то тоскливо просила. Варвара, стараясь отогнать вновь ожившую несбыточную мысль и затаенное желание, заметней слабела и ненавидела себя.
Надька родилась, не имея права родиться – ни с того, ни с сего дети не должны появляться на свет. Ленька – другое дело, Ленька был желанен, имел законных отец и мать. А с этой… Но ведь и у нее не менее законный отец!
Впрочем, и мать… И мать!
Когда ее снова попросили покормить ребенка, она равнодушно поднялась, взяла мягкий, ничем не греющий сверток, поднесла к груди, твердой от избытка молока, привычно вынув сосок двумя пальцами.
Девочка показалась вялой, впившись в сосок, не проявляла другого интереса, оставляя Варвару равнодушной к ней.
В палате было много других женщин. Они негромко переговаривались, вспоминая с испугом пережитое и возбуждаясь заново, кидались к окнам, когда окликали с улицы, в захлебе и восторге истаивая первичной материнской радостью, кричали в ответ всякую глупость, как и она когда-то кричала Симакову…
Симакову, не Пластунову, и не… Ветлугину.
Симакову, люди, как вы не понимаете!
С ней пытались заговорить, но она не отзывалась, сея смятение и отчужденность. И час и другой лежала, непонятная никому, чужая себе, немигуче уставившись в белый потолок.
Ей не было нужды искать причину равнодушия к ребенку и ее отцу, эту причину она хорошо знала, и когда ее позвали с улицы, она вначале растерялась, подумав о Ветлугине… Но звал не Савелий, что она мгновенно поняла особым женским чутьем, догадываясь, что зовет Симаков.
– Да иди скорей, чумовая, муж пришел! – теребили и благожелательно дергали бабы; а кто-то уже кричал в окно, что сейчас, сейчас она встанет и подойдет.
Ноги не шли, онемели, в поясницу вступило, не возможно было поверить, что за окном Василий – единственное, о чем могла она только страстно мечтать, пугаясь собственного желания.
Побуждаемая бабами, пересилив страх и сковавшую тяжесть, она поднялась, подойдя, оперлась на невысокий подоконник, выглянула, чувствуя, как мутится в голове.
Симаков стоял под кленами, похожими на те, под которыми он стоял семнадцать лет назад, когда она родила ему Леньку, но выглядел по-другому, оставаясь далеким для ее чувств и холодным.
В руках его мазутных поблескивала какая-то тракторная штуковина и резала глаза.
Увидев ее, Василий дернулся было, сделал шаг, и сдержался, отступив глубже в тень, торопливо сунул в карман блескучую в солнечных лучиках железяку, освободив ее взгляд от режущей боли.