А как надо?
Как и кому?
А как надо им – кто-то заикнулся всерьез хотя бы однажды без строгости и намека?
«Может, в самом деле, пора на отдых? – спросил он себя, нажимая на тормоза и сворачивая на обочину. – Или полегче найти? Вместо какого-нибудь скотника-конюха?»
Накатилась поднятая мотоциклом и ходком густая проселочная пыль. Оставив мотоцикл, он шагнул дальше в травы и оказался на кромке поля. Пересвистывались на меже суслики. Парил в поднебесье крупный коршун. Волновалась на ветру набирающая силу изумрудная зелень. Все вроде бы оставалось как всегда, и не совсем.
Не совсем, если слушать себя, свое изношенное сердце, исстрадавшуюся мужицкую совесть.
Разве человечек, рождаясь, понимает, кто он и что? Зачем? Да нет же, от него ничего не зависит, здесь что-то другое. И живет, мало понимая зачем – живется, вот и живет, захочешь да не умрешь, а выключателя нет. И тоже как бы насилие непонятного рока-судьбины, тащи и тащи, чем наделен и чем сумел завладеть по случаю или удаче.
С новым недовольством колыхнулась тупая глубинная грусть, и Андриан вдруг ощутил расслабленным существом, как неоправданно коротка у человека его молодость.
Да, именно молодость, не вся жизнь. Безоглядно счастливая пора, похожая на мгновение, когда у тебя много сил и желаний, здоровой энергии, но мало умения, безграничны желания и смутны возможности их достижения. Когда впереди непредсказуемое, но не страшит, хочется любить и быть любимым. Когда подобная сотрясающая езда на телеге – как только что пронеслась беловолосая девчушка, – не просто опьяняющее удовольствие, а буйная страсть, доступная только в деревне.
Увлекательно жить на пределе желания и порыва; интересно просто хотеть жить.
«А с чего тебе вдруг расхотелось? – спросил он себя и тотчас ответил, так и не сумев избавиться от гнетущей грусти: – Когда насмотрелся и понатворил, не сумев почти ничего… Скучно, брат-копейка, вот с чего!»
Колышущееся поле не отпускало, манило вглубь, нашептывало, насвистывало, овевало, рисуя необъятные во времени и пространстве картины прошлого. Как всякое другое поле, оно знало не только хлеборобские взлеты, но и падения, помнило бережное к себе отношение и давнюю небрежность, воскрешало вдруг четкими, широкими у горизонта набросками большие и малые его столкновения с людьми, свои трагедии и присущие только этому полю комедии – за годы и годы, сколько было всего.
Нисколько не удивляясь нахлынувшим видениям, он пытался зачем-то переставлять их в памяти, заменить насильственно одно другим, но ничего хорошего и успокаивающего не получалось. Встающие перед ним полузабытые картины упрямо шло своим чередом, не желая ни заменяться, ни исчезать.
Их было много, этих бескрайних видений, по нескольку на каждый прожитый год. И людей возникало много. Среди них он вдруг обнаруживал тех, кто давно должен забыться, ничем для него ранее не примечательных. Но теперь оказывалось, что приметное было и есть в каждом, каждый чем-то дорог и памятен. Незаметные, безотказные ранее, они тем и выделились вдруг, что были безотказны, исполнительны, по-крестьянски надежны.
Не поэтому ли не замечались ранее, что были просто надежны? Не требовали к себе внимания, не выделялись и ни разу ни чем не подводили?
Причудливая игра воображения длилась долго. Набрав звонкую высоту, день его утомил. Солнце осилило свой зенит и, приглушив одни краски, четче высветило другие. Ощущение голода требовало возвращения в деревню, но двигаться не хотелось. Происходящее с ним в последние дни, наваливающееся странной тяжестью прошлого, не увязывалось с тем, что было кругом и не желало меняться согласно его тайным желаниям, в которых он сам начинал путаться. Чего же он хочет и что ищет, продолжая терзать свое сердце? Что за тяжесть довлеет над ним и куда приведет?
Как прежде по утрам накалялась рация и выдавала отчаянно смелые команды, требуя и повелевая. Как раньше бессчетно было совхозных и районных совещаний, где снова и снова заряжали их на прицельный будто бы выстрел, натягивали, как тетиву на лук, требуя больше мяса, молока, хлеба, овощей. Но всегда понимая, что стране действительно нужен хлеб и нужно масло, Андриан Изотович в какой-то момент действительно перестал это понимать. В нем что-то размякло твердое и незыблемое, не знающее сомнений, и перестало влиять на его волю и его желания. Раньше он мог раздражаться, вскипать, предугадывая неосуществимость надуманных указаний, а сейчас и этого не осталось – мели, Емеля, твоя неделя. Давно не хотелось ни говорить ни спорить о насущном с Кожилиным, пропал интерес к Чернухе, так и не сумевшему подняться над обычной хозяйской суетой, не было прежней радости от звенящей и звенящей острыми ножами пилорамы, не умилял и не вызывал знакомого восторга обещающий урожай тучный колос его заколосившейся нивы.
Вернувшись, во двор Андриан не зашел. Навалился на забор, поджидая идущую с ведрами Таисию.
– Там Силантий появился, – сказала Таисия. – Кажись, на пилораму поехал.
– Сгорел я, Тайка, – объявил он вдруг подчеркнуто спокойно, нисколько не встревожившись приездом управляющего. – Спекся в синий камень и ни во что больше не верю.
– В смерть поверишь… Вот когда придет.
Соглашаясь будто, он грустно качнул головой, снова вжикнул стартером.
Силантий и Савелий Игнатьевич сидели на солнышке у дощатой будки. Рядом грузилась пиловочником совхозная машина.
– Посвоевольничали маленько без тебя, – начал, было, Савелий Игнатьевич, но Андриан Изотович отчужденно махнул рукой, не слезая с мотоцикла, вздохнул:
– Вот как надорванный, не поверите… А чем, не знаю.
– Дак устал, с таким-то характером не хитро.
– С таким характером не устают, Савелий, – не согласился Грызлов. – Не должны уставать. Потерял… Вот потерял, должно быть, ушло из сердца и уже не воротишь.
– А может, в больнице заменили?
На плоскую шутку пилорамщика Андриан Изотович не отозвался, вздохнул еще глубже:
– Эх, Силаха! Отдал бы я тебе Маевку, да ты теперь сам ее не возьмешь… Жить, конечно, будем, но нет у меня интереса к такой взнузданной нервотрепке. Где-то не понял я главного… что было понятно отцу.
Глаза его, подернутые туманом задумчивости, оставались незрячими.
2
Как ни странно даже для Андриана Изотовича молодежи за лето и осень снова прибавилось, в клубном тамбурке опять было тесно, шумно, визгливо, но появление Веньки оборвало разноголосицу. Парни захихикали, девчата зашептались.
– Привет Курдюму! – первым подал голос Колька. – В баптисты записался, не показываешься?
– Взяли они его к себе, бездушного матершинника, – рассмеялась Женя.
Косясь на Таньку, Венька молчал. В клубе он не появлялся всю зиму, с весны запрягся с отцом обновлять избу, но из виду деваху не выпускал. Она это знала, нередко глухими буранными вечерами и в столь же неурочную другую пору его зловещая тень ложилась на ее дорожку, глухое скрытое противоборство продолжалось.
В подобном противостоянии есть нечто фатально-роковое. Избежать этого рока попавшему в его сети в деревне гораздо труднее, чем в любом другом месте, где, встретившись однажды, оставив смуту, люди затем теряются навсегда. Деревня подобной возможности не дает, она сводит и сводит их вновь, постоянно подогревает и взбаламучивает страсти. Здесь иная логика поступков и действий, неотвратимее неизбежная развязка.
Сами они едва ли понимали, что уготовила им судьба, каким испытаниям подвергнет – молодость о таком думает меньше всего. Они несли свой крест ничуть не хуже и не лучше, чем несли его многие другие деревенские парни и девушки до них. Каждый по-своему рубил этот вековой гордиев узел и каждый будет рубить всегда как-то по-своему. Венькин хмурый, всепожирающий взгляд нагонял на Таньку нервозность. Танька передергивала плечами, вертела головой, время от времени встряхивалась плотным телом, но из тамбурка не уходила.
Грубая Венькина самоуверенность была порождением физического превосходства над соперниками, которой некогда кичился и старший Курдюмчик. В деревне были живы помнящие Венькиного деда, прозванного Барсуком. В мир, живое и веселое старовер чалдонского корня Барсук вылезал редко, двигался при внушительном весе по таежному бесшумно. Когда пришла пора обзаводиться женой, Барсук с неделю потолкался на вечеринках и, высмотрев подходящую деваху, выследил и обломал силой; а после упал в ноги ее родителей: «Благословите Христа ради!» Побили его люто, безжалостно, да куда от сраму денешься, оженили. Так в затворе и прожил Барсук до конца своих дней. Ни худа, ни добра людям, только и отличился, когда постав на мельнице поднимали. Да не сразу пришел, а после уговоров. Почесав грудь, потоптался вокруг увесистой круглой каменюки, выбрал из толпы шестерых, подстать себе: «Че мудрить-то, руками давай». И уложили куда следует.