а то непросто целлофановые мешочки с изображением заморских красоток с загорелыми ягодицами.
Некоторые покупали, иные просто совали в карман престарелой коробейницы тысчонку–вторую. Бабули этого как бы не видели, только чуть заметный кивок говорил о том, что они приняли подношение, но прожитая жизнь, когда–то пристойная профессия не позволяли им откликнуться на милостыню более благодарно.
А вернувшись вечером в голодноватые квартирки, рыдали, увидев по телевизору, как какая–то косорылая депутатша убеждала их в том, что жизнь улучшится, когда вымрут старики, и тогда все выжившие женщины страны смогут, как и она, летать в город Париж делать прическу. А еще как–то сипловато–смугловатая старуха с сальными волосами убеждала их, что Берлин в сорок пятом брали негодяи и подонки, забывшие о праве фашистов на собственное достоинство.
Иногда в вагон вдруг вваливалась компания пожилых людей, увешанных орденами и медалями всех стран и народов Европы, победители самой жестокой войны человечества. Медали звякали на заношенных пиджаках пустовато и обесчещенно. В руках у мужичков были музыкальные инструменты. Войдя, они располагались у тамбура и, повинуясь незаметной команде одного из своих товарищей, начинали исполнять на трубе, аккордеоне, барабане, свистульке мелодии своей победы…
«Пусть ярость благородная вскипает, как волна, — идет война народная, священная война…» И каменели лица у сонных пассажиров, и хмурые пассажиры молча, как бы стесняясь друг друга, лезли в карманы, ковырялись заскорузлыми пальцами в кошельках.
А музыканты, вытянувшись в цепочку, не прекращая играть, медленно шли по проходу между сиденьями; Лица их были невозмутимы и даже, кажется, надменны.
Впереди шел парнишка с коробкой из–под кока–колы, видимо, внук или правнук кого–то из музыкантов… Все это производило впечатление похоронной команды, которую пригласили на поминки по великой державе.
Время от времени, правда, они давали себе передышку, и труба с аккордеоном щемяще выводили полузабытые мелодии об утомленном солнце, которое так нежно с морем прощалось, о том, как кто–то кому–то возвращал портрет, рыдая от любви, и хотя искры гасли на ветру, костер все–таки продолжал, все–таки продолжал светить в тумане…
Носили по вагонам хлеб и молоко, яйца и колбасу, водку и пиво, популярные газеты и залежалые книги. Конечно же, в прошитых переплетах, конечно же, потрясающих авторов и по невероятно низкой цене.
— Мы работаем без посредников, напрямую, поэтому вы не поверите, наши цены втрое, впятеро ниже, чем на прилавках в центре города! — выкрикивал Ев–лентьев, пытаясь наполнить свой голос чем–то зажигающим, вдохновляющим и прекрасно при этом понимая, что выглядит паршиво, что ему, с его мятой физиономией, в затертых штанах и размокших туфлях, никто не верит. И голос его был уныл и безрадостен.
Он даже сам озадаченно удивлялся, когда кто–то все–таки покупал у него книгу с каким–то совершенно идиотским названием… «Огненная страсть», «Необузданные желания», «Экстаз любви»… В этих словах ему виделась та же унылая беспомощность, та же надсадная страсть, что и в его голосе…
Как–то он сам попытался прочитать несколько страниц из этих книг. Отменили какую–то электричку, домой возвращаться не хотелось, и он, зажавшись в угол зала ожидания на Белорусском вокзале, углубился в чтение. Ровно через пять минут Евлентьев с гадливым отвращением захлопнул книгу и больше не пытался заглянуть под эти красочные обложки, под эти подолы, обещавшие столько наслаждения, столько неземных радостей. Как выяснилось, кроме духоты и вони, под подолами ничего не было.
Этот день для Евлентьева был откровенно неудачным.
Торговля не шла.
Побито и подневольно проходил он состав за составом из конца в конец, но его товаром никто не интересовался. Может быть, потому что он и сам потерял к этим сладостным книжкам и сладеньким шоколадкам всякий интерес.
Утренняя встреча со старым товарищем, который неожиданно оказался преуспевающим банкиром, всколыхнула Евлентьева, да и не могла не всколыхнуть, поскольку жизнь его была достаточно тусклой и однообразной. Все эти электрички, переполненные вагоны, сквозняковые тамбуры, редкие прижимистые покупатели слились в один поток, серый, грохочущий на рельсовых стыках поток жизни.
От Самохина в черном пальто, от его длинного белого шарфа, от непокрытой головы дохнуло другой жизнью. Дохнуло и опасностью. Эту опасность Евлентьев чувствовал все острее, но гасил, гасил в себе настораживающие мысли и ощущения.
Что делать, обычно так и бывает — человек, которому опостылела его жизнь, готов все перемены считать счастливыми, ко всяким он стремится в ожидании удачи, пусть хоть какой–нибудь, самой хиленькой.
Вернувшись в очередной раз на Белорусский вокзал, Евлентьев вскинул на плечо чуть полегчавшую сумку и двинулся домой. Жил он недалеко, на улице Правды.
Пройдя по переходу под Ленинградским проспектом, вышел с противоположной стороны, поднялся по мокрым гранитным ступенькам, через полсотни метров спустился по таким же ступенькам и оказался у гастронома. С трудом протиснувшись в алюминиевые двери, он пристроил сумку у окна, выбрав место посуше, не затоптанное покупателями. Купив полкило колбасы, Евлентьев зашагал дальше, мимо часового завода, мимо туристической фирмы, которая каждый день своими плакатами звала его в дальние страны, завлекая голыми телами, голубыми волнами, бутылками, бананами, Багамами. Но взгляд Евлентьева всегда невольно задерживался на плакате, изображавшем маленький греческий островок, — хотелось ему в Грецию, хотелось. Больше никуда, только на этот маленький скалистый островок. Внизу у скал пенилась теплая морская волна, выше располагалось селение из белых домов, а на горизонте опускалось в море красное солнце… От плаката веяло теплым ветром и спокойной жизнью без грохота электричек и злобного перебреха вагонных торговцев…
Но сегодня Евлентьев увидел не плакат, его он даже не заметил, он увидел собственное отражение в большом витринном стекле — согнутая фигура, бесформенные штаны, вязаная шапочка, сумка, которая делала его громоздким и неповоротливым.
Он остановился и некоторое время исподлобья смотрел себе в глаза, словно увидел человека, которого уже и не надеялся встретить на этой земле.
— Ну ты даешь, — пробормотал он. Евлентьев привык к своему облику, и не удручала его трехдневная светлая щетина, взгляд, который с каждым месяцем становился все более заискивающим, какая–то непроходящая затертость, появляющаяся у каждого, кто занимался этим промыслом в вагонной толчее.
— Ладно, — пробормотал он, сворачивая на улицу Правды. — Разберемся… Во всем разберемся.
Едва Евлентьев переступил порог квартиры, как сумка словно сама по себе соскользнула с его плеча и легла на пол. Вязаную шапочку Евлентьев сдернул с головы и бросил на крючок, но промахнулся. Шапочка упала на пол недалеко от сумки. Он не стал ее поднимать. И к ботинкам своим не наклонился — просто сковырнул их с ног и прошел в комнату. Носки вокруг пальцев были мокрыми и оставляли влажные следы на паркете.