Вожаки медведей стали заставлять своих четвероногих учеников показывать царю разные скабрезные потешки.
— Ну-ка, Михалыч, и ты, Марфаня, покажьте, как мужик с бабой в бане моются!
Иван похлебывал вино, довольно, смешливо морщился…
— А теперь покажьте, как король ляцкой у нашего государя мира просит!
Польщенный Иван послал медвежатникам по серебряной чарке, сказал, как приказал:
— Кабы им еще обучиться боярской спеси, да в кафтан их с аламой обрядить, да в сани с тройкой — и по Москве!.. Всему миру потеха была бы!
— Дык чего, государь, обучим… Мишка — зверь смышленый! Изобразит кого хошь, как две капли воды!
— Да вот погляди, государь, — осмелел другой медвежатник, — покажет Михалыч, как болярин на государеву службу идет и како с сирого брата шкуру дерет!
Медведь по его приказу раскоряченно потоптался на месте, ступнул один шаг, снова стал топтаться, почесывая когтистой лапой свой зад…
Иван от смеха запрокинулся к спинке трона… Угодливо и злорадно осклабился за его спиной Федька Басманов, прихихикивал постненько Левкий — приличествующе своему сану, хохотал Темрюк, стараясь не отстать от царя, пополз смешок и по палате: дьяки, ублажась, разверзли свои глотки, нагло, глумливо — в пику боярам да в угоду царю, да и медведь больно уж потешен был!
За столом у окольничих тоже поднялся смех — и рьяней всех выворачивал глотку Вяземский, да и Ловчиков с Зайцевым тоже не отставали. Головин смотрел с ненавистью в их раззявленные, истошные рты и думал с безрадостной мстительностью о боярах, сидевших в понуром молчании: «Так вам и надо, трусливые жабы! Дождетесь, поскачут еще по Москве и тройки с лохматыми седоками… В ваших терликах да кафтанах с аламою! Будет над вами вот так же вся чернь московская пузо драть! И поделом, поделом вам, лисы бесхвостые!»
А медведь тем временем, по тайному знаку своего вожака, бросил корячиться и топтаться да поскребывать свой лохматый зад и, залапив своего наустителя, взялся драть на нем одежину. До исподнего ободрал, а не унимается, дерет дальше… Вожак незаметно, но поддается ему, пособляет, а в палате уже ни смешка: хитер скоморох — метил в бояр, а улучил сразу во всех!
Иван насупился, но скоморохов не остановил — те продолжали плясать, кувыркаться, ходить на руках, дразнить медведей, а он сидел зоркий, внимательный, чуткий, как будто высматривал что-то или ждал чего… Во всем его облике, в его напряженности, в чуткости была та скипевшаяся в тяжелый ком злоба, которая, подобно тяжелой льдине, таящей большую часть под водой, глубоко осела в его душе, осела под своей тяжестью и перестала быть страшной и опасной, ибо была так тяжела, что не могла выметнуться из его души. В такие минуты, переполненный злобой и ненавистью, отягощенный ими, придавленный, он, как корабль, севший на мель, становился беспомощным… Он мог в такие минуты обличать, проклинать, унижать, издеваться со всей беспощадностью своего изощренного, кощунственного ума, он мог, одержимый недужной страстью своей природы, наплевать в любую душу, даже в свою собственную, он мог говорить часами, без передышки, изливая свою злобу и ненависть на всех и на все, но это были лишь приступы страсти и боль его надсаженной души, а разума не было в этом. Самым же хищным, самым жестоким и самым страшным из всего, что было в нем, был его разум! И когда заговаривал его разум, тогда любое его слово, и даже взгляд, даже вздох, даже смех и веселье таили в себе беду.
Скоморохи уж были в седьмом поту!.. Но палату не заражала их игра: почти все бояре сидели понурые, мрачные, оскорбленные, и чувствовалось, что они натвердо притиснули себя к лавкам. Остальные — чего там! — тряхнули бы лихостью, да посмотрят на бояр — и нишкнут. Неколебима была еще сила обычая: не только в сознании — в крови, в жилах, в костях, во всем существе таился тот веками прививавшийся дух, ставший в каждом придатком натуры, который не позволял младшим ни встать из-за стола раньше старших, ни затеять веселья, если старшие не хотели и сами не затевали его.
— Стойте! — остановил Иван скоморохов. — Гляжу я, бояре, — сказал он сокрушенно, обращаясь только к боярам, как будто в палате, кроме бояр, больше никого не было, — невесело вам, кручинно… Аль нудно потешники нынче играют?
— Боярин шуту рад, да с ним не ходит в ряд, — отозвался кто-то за боярским столом.
— Вон како?! — улыбнулся Иван, поняв тонкий и злой намек. Руки его осторожно огладили, словно обласкали, свой скомороший наряд, глаза пристально и скорей надменно, чем зло, прошлись по боярскому столу. Не выискивали они сказавшего, чтоб отомстить ему, — они выказывали свое презрение к сказанному, а более всего к тому, что за ним таилось. — Так чем же позабавить вас, бояре? — Нарочитая улыбка его была щедрей щедрой. — Спросят, веди, вас жены дома — на позор мой, — весело ль было у государя на гостивстве?!
Иван с притворным огорчением поцокал языком, покачал головой — замолчал. Уныло поджав губы, посидел в раздумье, виновато и сострадательно поглядывая в сторону боярского стола, вдруг громко, не оборачиваясь, обратился к Федьке Басманову:
— Басман!.. Учил я тебя рассказу о Магмет-салтане… Велел наизусть знать! Потешь-ка бояр, расскажи им его… Глядишь, спадет с них кручина и немота.
Федька приосанился, начал негромко:
— Турский царь Магмет-салтан сам был философ мудрый по своим книгам по турским…
— Выйди наперед, — приказал ему Иван, — да погромче сказывай и повнятней.
Федька вышел наперед, принапряг голос:
— …а когда греческие книги прочел, то великой мудрости прибыло у царя. И так рек он сеитам своим, и пашам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе о Константине в философских книгах: родился источник мудрости воинской, от меча которого ничего не сможет сохраниться под солнцем! — Эти последние слова Федька сказал особенно громко, с грозной торжественностью и при этом чуть приобернулся к Ивану. — Он от отца своего на царстве своем остался млад, трех лет от роду своего… И греки злоимством своим богатели от слез и от крови роду человеческого, и правый суд порушали да неповинно осуждали за мзду. — Федька воткнул руки в бока, презрительно уставился на бояр. — Вельможи царевы до возрасту царева богатели от нечистого своего собрания, но вот стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…
— Гораздо сказываешь, Басман, гораздо, — горячим шепотом вздохнул Иван.
— …И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Нам будет от него суетное житье, а богатство наше будет с иными веселитися!»
Федька остановился: злорадное удушье ослабило его голос, а он не смел да и не хотел говорить сейчас хоть чуть-чуть поспокойней, потише… Не сказку рассказывал он — с боярами говорил! И пусть не своими словами, зато своим голосом, таким, каким он и стремился говорить с ними.
Федька мельком скользнул глазами по Мстиславскому — мельком и будто невзначай, но этим взглядом он за все отомстил Мстиславскому: и за страх перед ним, и за зависть свою к его гордости, и за унижение свое — за плевок, слизанный им с пола думной палаты.
— И рек Магмет-салтан, турский царь, философам своим мудрым, — продохнув, гневно продолжал Федька. — «Видите, как они, богатые и лживые, опутали царя вражбами и уловили его великим лукавством своим и кознями, дьявольскою прелестью 227, и меч его царский обнизили своими прелестными вражбами, а меч его был высок над всеми недруги его!..» И Магмет-салтан так рек философам своим: «Видите, что бог злохитрства, и гордости, и ленивства не любит, и противится тому господь, и гневом своим за то казнит неутолимым, и я вам реку: поберегите меня во всем, дабы нам бога не разгневити!..»
— И я вам о том реку, бояре!.. — метнул руку в их сторону Иван. — Поберегите меня во всем!.. Дабы нам бога не разгневити!
— В чем же мы не бережем тебя, государь? — сказал недовольно Хилков. — Пошто ты молодшего ставишь пред нами с инословием укоризненным? Коли мы тебя не бережем — сам вини нас!
— Ну, слава богу! — усмехнулся ехидно Иван. — Спала с вас немота, бояре. А винить мне вас — ин пошто? Пошто пусторечие расточать?! Нешто сами вы неправд своих не ведаете, претыканий своих и вражб? Нелюбье ваше, козни, злохитрство — как тени ваши! А служба ваша!.. Не служба то — гордость одна да лукавие!
— Нешто не сам ты нашу службу умалил, государь? — с осторожной укоризной вымолвил Немой. — Ранее служба государская каждому из нас почетом и честью была… И служили мы ревностно, с радостью, а нынче ты, государь, все писарям передоверил, которых выбираешь не из благородных, а все более из простого всенародья да из поповичей, и бог весть, пошто так поступаешь — из надобности ли государской иль из ненависти к нам? А токмо… нам обруч с ними служить не в честь!