– Не знаю, душенька, не знаю. Ежели без депеши, то во всякий час. Ненароком. Врасплох, врасплох, Спиридон.
– Чего-с?
– Так ты говоришь, буран?
– Оченно страшный.
– Слышу, слышу. Слышу, душенька, и без тебя. Так не итти? Так мы так и запишем, что по глупости.
Или:
– Видишь, Спиридон, тоска у меня, – ты, душенька, не будь невежей и старшего не перебивай, – я вот про что – не женись, Спиридон. Женишься, сына на войну возьмут, и будешь вот, как я… по лестнице…
– Нужли век?
– На внуков хватит. На внуков. Никогда она не кончится! А кончится когда, говоришь? Седьмого марта. На будущий год, седьмого числа, помяни мое слово, – мир. А дверь ты на ночь того – от немцев.
Проходит час и другой. Через три часа Спиридон закручивает и гасит своего alter ego. На лестнице остается одна вьюга. Ей странен швейцар в подштанниках. Еще она молчит. Он засыпает. Она рыщет по всем маршам и колесом скатывается вниз.
Ночью, косо озаряемые снизу обоими Спиридонами, несравненно медленнее стариковых калош, по лестнице подымаются ноги девятнадцать двадцатых с пристукиванием и припаданием, приличными такой… неправильной дроби.
IV. Возвращенье
– Представь, так в цене и не сошлись. Не стоило и пускать. Я вот к тебе зачем, Сережа. Не странно ли, душа моя, дома ты как-никак четвертые сутки; сын мне родной как-никак; и – офицер; да и интересно ведь это, черт побери, – дьявольски; а между тем…
– Бросьте, папаша. Вы про войну? Так ведь я молчу не случайно. Есть причины. Как-нибудь расскажу. Как-нибудь потом. Когда надо будет.
– Сделай, душенька, одолженье. Я за язык тебя не тяну. Только, согласись, дико. Ну, ну, ну – будь по-твоему. Потом, потом. Напомню.
– Вот именно. Напомните. Условимся. Вы мне скажете: обида.
– Оби…? – Но послушай, душа моя, так не годится. Что за скверные загадки? Ведь-ведь-ведь у тебя Георгий. Ты его… Получил же ты его как-нибудь?
– Бедный. Вы не поняли. Я не так. Я не про такую обиду. В этом отношении все у меня и у всех – блестяще. Нет. Я вам как-нибудь расскажу – как рождаются народные песни.
1922
<Из прозы конца 1930-х годов>
– Да что у тебя помолвка? Ликерные, водочные, десертные, мадерные и еще какие-то. Как это ренсковые? Ренсковые бывают погреба, а не стекло. Нет, милочка, как хочешь, а что-нибудь одно, либо твое баккара, либо бабушкин хрусталь, а вместе я не позволю. А вилки, вилки? Раз, два, три, четыре, пять… что ты – смеешься? Пора понять, что мы не какие-нибудь толстосумы суконщики, чтобы устраивать осмотр фамильного серебра. Конечно, у Бергов или Туркиных… Как под руку? Да чем же это под руку. Во-первых, я ничего не говорю, а во-вторых, совершенно наоборот. Помни про коленку. Опять, того гляди, забудешь и, чего доброго, это самое. А кому пользы, если ты сляжешь. Теперь о другом. Ты на уличный градусник смотрела? Хорошо. А на комнатный? Вот видишь. А еще ты всегда заступаешься за Фидель.
Как полы в гостиной и зале, так на кухне по таким дням с утра терли всякую всячину вроде орехов и пряностей в тесто, сыра для сухариков с пармезаном, гарнирный хрен, но более и усерднее всего – горчицу с прованским маслом к заливным и салатам, и всегда забывали, что из столового судка с тремя гнездами можно брать только по графинчику, если же за уксусницей вынуть и перечницу, он опрокинется под тяжестью оставшейся масленки.
Но был второй час дня. Главная тяжесть чадной стряпни была позади. Ее разгар миновал. Стреловидные струи горячего пара и лопающееся бульканье нагревающегося предвещали ее близкий конец. Горько пахло бисквитной гарью на желтке и цедре и запекшимся салом мясной корочки. В кухне, кроме кухарки Федулии, ничем не заслужившей, легкомысленного прозвища Фидель, которым ее наделил Александр Александрович, топтался Ерофей и хлопотала его жена Агафья.
Фидель брала их по званым дням в подручные и приставляла Агафью к резке овощей, потрошенью птицы и всякой судомойной и черной работе. Но неизвестно, в чем сказывалась помощь Ерофея. Он все на свете понимал буквально и теперь, пока жена его с расторопным кузнечно-слесарным лязгом толкла миндаль с сахаром, по-блошиному подпрыгивавший из ступки, караулил у двери кастрюли с шипящими варевами, чтобы сразу же преградить им выход, если бы уходя они вздумали улизнуть из дому на лестницу.
Обессилевшая Фидель была на последнем взводе. Волосатые ее бородавки на нижней части лица были в капельках пота, как борода в брильянтине, ее глаза блуждали. Ее слабостью были табак и крепкий чай. В обыкновенное время она к ним не прибегала, но в горячие дни общей стирки или когда готовили на гостей, потребляла в неумеренном количестве. Тогда она изменяла самовару и правилам спокойного чаепития. Чайник не сходил с плиты у нее. Уносимая в облака уходящими и подгорающими замыслами и их разноречьем, и за перелетами от конфорки к конфорке редко сознавая, что она сосет и прихлебывает, она осушала его, теряя счет заваркам и доливкам, часто даже прямо из носка, не разводя кипятком. Хроническая хрипота, которою она постоянно страдала, усиливалась. И когда сваренным до шепота голосом она произносила что-нибудь хозяйственное и обыкновенное, например: «Тряпку, Агафья», слова приобретали что-то пророческое и загробно-зловещее.
– Толцыте и отверзнется, – сказал, входя, Александр Александрович, намекая на Агафью со ступкой. – Здорово, Ерофей, что ж ты как чурбан стал? Ростбиф стережешь?
– Здравия желаю. Уж вы скажете. Заведомые шутники.
– Почтенье, Фидель. Что же вы плачете. Я и рта не раскрыл, а она в слезы. Но дело не в этом. На дворе мороз двадцать два градуса, а в доме как на лестнице. А когда тает, то пар костей не ломит и баня что не продохнуть. И так во всем. Либо густо, либо пусто.
С семи стали съезжаться гости. Они входили намеренно мешковато с улицы, постукивая просторными и болтающимися ботиками, и, бросив шубы на руки человека, нанятого на один вечер помогать Глаше, проходили в гостиную, рисуясь деланной непринужденностью, для чего тут же напускались на кого-нибудь с комическими строгостями или так же шутливо пятясь к дверям, защищаясь от чужих упреков. Деланная естественность вообще полагалась по понятиям хорошего тона. Кроме того, среди них были люди сцены, или их знакомые, или родственники, а зараза театральности прилипчива. Кроме того, они являлись с мороза, стянувшего им скулы и челюсти, как сковывает актера грим и чужая роль.
Они прибывали то по несколько вдруг, то по одиночке. Гостиная наполнялась. В ней пахло сиренью. По ней, чередуясь, то прокатывалась волна заразительного хохота, то на миг водворялось молчание, которое спешили прервать с такой дружной стремительностью, что все время говорили только наперебой и никогда не порознь.
Немного спустя можно было считать, что в главной части сбор состоялся, и просить к чаю. У окна, выделяясь среди артистической развязности церемониальностью манер и позы, стоял двоюродный брат Громеко, военный инженер, и с добродушным беспристрастием теоретика рассказывал старому словеснику Бусурманову, деду Нади, подруги и одноклассницы Анны Громеко, о новых идеях в математике. Бусурманов, позабывший из математики все, кроме половины таблицы умножения, следил за папиросою инженера, нарощенной очень длинным камышовым мундштуком, и всякий раз, как инженер отводил руку в сторону, обозначая в воздухе что-то поощрительное или поясняющее, Бусурманов всплескивал руками и восхищался могуществом человеческого разума.
Пришли Фенвики. Пришла Корецкая. Как бы без кривлянья, на самом же деле с другим, родственным оттенком театральности.
Когда он появился в гостиной, нарядный и праздничный, как газовое освещенье на гулянье, то первым делом поспешил через всю гущу собравшихся к Анне Губертовне, кивками и улыбками обнадеживая толпящихся, что он еще вернется и со всеми перездоровается за руку. Легко было догадаться, о чем он будет шептаться с хозяйкой и что та ему ответит. Это повторялось каждый вечер. Он всегда приводил незваных, объекты своих случайных знакомств и сменяющихся увлечений. Всех их он водил слушать музыку, но, зная их так плохо, не в состоянии бывал толком и хоть сколько-нибудь внятно представить, что к концу, при разъезде, разыгрывались недоразуменья и одни оказывались людьми без музыкальной жилки, а другие даже и заклятыми ненавистниками гармонии, с пеной у рта покидавшими сумасшедший дом, в который они имели глупость последовать за забавным мальчиком. <…>
Но это не исправляло Миши, и в этот вечер, как и в предшествующие, в дальнем углу гостиной раздалось восклицанье хозяйки:
– Да конечно же, Миша. А они не страшные? Сколько их? Трое. Какие же могут быть разговоры. Мы будем очень рады.
Миша с теми же кивками и улыбками выбрался из передней, после чего появился снова, ведя за собой, как слепцов, парализованного старика с трясущеюся головой, волочившего ноги, упирающуюся и простуженную барышню в сиреневой блузке и до свинства гладкого молодого человека, поборника, как потом оказалось, Мюллеровой системы, вообразившего, что его позвали дирижировать танцами и очень обиженного ошибкой.