и Разуневского, то вот эта непрозрачность, что одела одного и другого. Ничто не могло повергнуть Варенцова в уныние, как вот эта неизвестность. Ее, эту неизвестность, он и прежде побеждал, высвобождая время для раздумий, — не иначе, нужен был перекур и теперь.
Михаил взял из ее рук дорожную сумку, их шаг был нетороплив, до отхода поезда было пропасть времени.
— Ой, Натка, да не признался ли отец Петр тебе в любви? — произнес он смеясь, а она вздрогнула и испытующе взглянула на него. Кто-то определенно ему сказал о визите отца Петра к Варенцовым, иначе какой смысл спрашивать ее об этом...
— Вот ведь внушил себе человек... — произнесла она уклончиво, однако подумала: надо было сказать Михаилу о визите Разуневского, раньше, разумеется, сказать, сейчас — поздно.
— Нет, не внушил, Ната... — произнес он убежденно. — Честное слово, не внушил: влюблен... Я это по-мужски чувствую...
— Ой ли... по-мужски? — рассмеялась она, а сама подумала: надо было сказать о приходе Разуневского... — Значит, по-мужски? — продолжала она смеяться, а на душе было скорбно: а может быть, не поздно еще?.. Может, надо сказать? Нет, пожалуй, поздно!
Она так и уехала, не решив: поздно говорить или не поздно?
Она уехала, а Варенцов отдал себя во власть трудной думе. Да нужен ли его дому отец Петр, ему и его Наталье? Да не обременит ли он ее веригами, какие потом не сбросишь вовек? Он и сам, отец Петр, во власти неодолимой маеты, а каково будет ей? «Хорошо, что дело далеко не зашло», — вдруг сказал он себе и был едва ли не счастлив, такой бурной радости он не испытывал давно.
Неделя вторая
Весь день степными профилировками шли машины, и заря занялась до того, как успела опасть пыль. Может, поэтому солнце, приподнявшись над горизонтом, стало вдруг похоже на Юпитер, как он изображен на цветных фотографиях: необычно большное, оранжевое, в полосах, которые многократ легли поперек светила. Казалось, что оно вошло в пределы земного огня, тревожно вздулось, как перед взрывом.
Варенцов решил идти к Кравцовым. Нет, шинели он не надел, и гимнастерки тоже — к чему подлаживаться?
На улице лежали штабеля новых досок. Он оглянулся на доски и почему-то вздохнул. Потом прошел и оглянулся еще раз. От досок шел запах свежести, запах смолы, — так пахнет в новом доме некрашеный пол после того, как на него выплеснешь ведро колодезной воды. Он открыл калитку. Рванулась собака — он даже не обернулся. Она металась у самых его ног — он не повел глазом. Вышла хозяйка, с немой досадой подняла на собаку острый кулачишко.
— Господи, кто это к нам! — не поверила она своим глазам и, обернувшись, крикнула в дверь, которую оставила открытой: — Миша! Миша... ты погляди, кто к нам пришел...
Выглянул Михаил, как всегда, в отцовской фуражке. Или собрался куда?..
— Заходите, пожалуйста... Федор Тихоныч...
Но Варенцов неопределенно потоптался на месте.
— В хате небось парко... может, под грушей, а?
Он видел, как покраснела Кравцова.
— Да что вы, Тихоныч... или брезгуете?
Но Варенцов уже направился к грушевому деревцу, под которым стоял крашеный стол.
— Тот раз мы сидели с хозяином... там, — указал он на грушу и внимательно посмотрел на Кравцову. Прежде она ему казалось другой: верно говорят, что нужда опрощает человека. Варенцов помнит ее молодой учительницей, бегущей со стопкой тетрадок в школу, что была по ту сторону Кубани. Когда это было? Двадцать лет назад, двадцать пять, а может, и все тридцать? Что могут сделать с человеком тридцать лет? Поднять на высоту недосягаемую или, как теперь, лишить того, что человек когда-то имел?
— Да, верно, Тихоныч, — согласилась Кравцова. Как собрались на войну... там сидели! — Она вдруг поднесла пальцы к губам, вздохнула. — Помните, какие хлеба в том июле были?.. Как на погибель!
— Да хлеба... — сказал он и отодвинул табуретку, усаживаясь.
Михаил сел напротив, положил фуражку на край стола.
Церковный звонарь зазвонил к вечерне — колокол, видно, невелик, и удар его несилен на взлете. Едва возникнув, пресекается. Но от кравцовского дома церковь недалеко, и размеренные вздохи колокольной меди сюда докатываются в силе, не потускнев.
— Ударили к вечерне... — произносит Варенцов задумчиво. — Сейчас отец Разуневский пошагает. Как появится, гляди на часы: пять часов... — Он переводит взгляд на Михаила, — Народ толкует: поп-математик и звездочет... Давеча забросил удочку: «Кто такой Кравцов и откуда он взялся? Купил, говорит, трубу подзорную — самого господа бога рассмотреть можно, — хочу, мол показать Кравцову». — Он смотрит на Михаила, ухмыляясь. — Не страшишься?
— А чего тут страшиться?
— Ну, гляди...
Варенцов сидит, опершись на палку, и с немым обожанием смотрит на него мать Михаила.
— Что вы сказали, Тихоныч?..
— Земля гуляет, а ей богом не дано гулять...
Кравцова засмеялась, засмеялась счастливо, показав выщербленный свой зуб, и поспешно прикрыла его ладонью. Потом пальцами, сложенными в щепотку, вытерла губы и отняла руку, отняла и унесла в руке улыбку.
— Гуляет?
— Расчистить землю и дать ей дело. Сад соскрести...
— Соскрести? А как же вишенка моя? — показала она глазами на вишневое дерево, все еще удерживая в кулаке улыбку. — А яблоня... и абрикоса — она у меня от косточки... от косточки... разжала она кулак и выдвинула кончик указательного пальца, показывая, какой была эта косточка. — Соскрести, а потом?
— Потом... виноградной лозой засадить... от края до края... нет, не сплошняком, а с интервалами!.. Греби деньги лопатой, греби — не хочу!.. — Он обернулся к младшему Кравцову: — Ты как... Михаил?
Но тот не ответил, он сидел смиренно тихий, непонятно печальный.
Сумеречны были его думы.
«Нет, что же со мной происходит? Смотрю на Варенцова и вижу ее. Смотрю на недруга и вижу человека, дороже которого для меня нет никого на свете... Вот эта рассветная зеленоватость в глазах, вот этот очерк подбородка, движение бровей... в которых есть некая соболиность... У Варенцова соболиность? Именно у Варенцова! Не хочешь, да скажешь: пропади пропадом,