Восьмилетние уроки Алексея не прошли для нее даром. Если чувство юной радости и жажда полнее насладиться ею, свойственные всем юношам и девушкам, влекли ее в круг подруг, то вольность их обращения с парнями, грубые слова, а главное, похабные песни, к которым почему-то падки были ее подруги, смущали ее; она краснела, кусала губы, зажимала уши и даже убегала в слезах от подруг, когда те, видя ее смущение, нарочно, чтобы поддразнить ее, начинали орать эти похабные песни и держали ее за руки, чтобы она не могла закрывать ими уши. Но хотя подруги и дразнили ее и называли ее белоручкой, она была любима ими и ни одна посиделка в длинные зимние вечера не обходилась без нее, потому что никто не умел так рассказывать разные занятные истории и сказки, как Соня. Во время ее рассказов все притихали, даже щелканье семечек забывалось, и все с напряженным вниманием следили за рассказом, глядя в упор на Соню. Чего, чего только не рассказывала Соня. И когда ее спрашивали подруги: “откуда ты берешь это? Неужели сама выдумала?” — она, счастливая и радостная, закрывая глаза, говорила:
— Нет. Все это в книге написано, а книга та в березовой роще Нивиных от людского глаза скрывается.
— Врешь ты все, вот что, — говорила какая-нибудь подруга, и тогда начинали ее дразнить, схватывали за руки и орали похабные песни.
Но Соня не врала, — привязанность ее к Алексею как к своему учителю незаметно для нее самой превратилась в любовь. Алексей сделался для нее единственной книгой, из которой она черпала и радость, и силу, и волю к жизни.
Огражденная чувством своим к Алексею, Соня к концу зимы, когда она окончательно определила это свое чувство, перестала обращать внимание на дразнь подруг и на назойливые и грубые приставания к ней Сеньки Гуська. Душа ее пела, и ничто не могло заглушить этой песни. Сенька Гусек, заметив эту перемену к его ухаживаниям со стороны Сони, стал думать, что она склоняется к нему; вот почему, когда его призвали на войну, он решил гулять с Сонькой, белоручкой, — как он называл ее про себя.
Рано утром подъехал он к дому Григория, чтобы пригласить Соню на гулянки. Привязав разукрашенную зелеными ветвями лошадь, он, как всегда самоуверенно, толкнул дверь и вошел в избу.
— Григорий Алексеич, уважь призывного, пусти дочку погулять напоследок, — сказал он Григорию, кланяясь ему в пояс.
Григорий вскинул на него голубые, как у Сони глаза, лениво почесал затылок и проговорил:
— Сегодня тебя, а завтра другого. Нет, мил человек, она Божья. Проси — не проси, а ничего не выйдет, потому еще в утробе Богу обещана.
— Сонька, — крикнул он, — иди сюда.
Соня вошла.
— Он просит, чтобы ты его уважила, на гулянки с ним ехала, — так вот, чтобы этого, значит, ничего не было, потому ты нами Богу обещана. Слышишь? А ты, мил человек, того, значит, прощай, на том и расстанемся.
— Так. Говоришь, Божья, — сказал, бегая глазами, Сенька Гусек, — только смотри, чтоб не провоняла она раньше времени, потому часто в Нивинский лес ходит, есть там змей один, как бы не вполз куда и не прогрыз чего. А затем прощай.
Он повернулся и быстро вышел. Соня, вспыхнувшая от его слов, стояла ни жива ни мертва, только сердце ее стучало так, что она боялась, что отец услышит этот стук, и тогда конец ее счастью. Но Григорий не слыхал этого стука, как, по-видимому, не понял и намека Сеньки Гуська. Он только тряхнул головой и сказал:
— Непутевый, много ему платить будет.
В то время как призванная молодежь гуляла, другое настроение было в избах запасных, Якова Меркушина и Василия Анохина.
Яков Меркушин, худой и высокий, с ясными голубыми глазами и длинной черной с рыжеватым отливом бородой, был неудачник. Может быть, самый трудящийся из всей деревни, он никак не мог выбиться из нужды. То у него в самую горячую рабочую пору падала лошадь, то хлеб, который у соседей выходил из-под снегу зеленый и сочный, у него оказывался выпревшим, то буря с градом проходила над его полосой и ломала уже готовую к уборке рожь, то у коровы происходил выкидыш, то жена рожала во время уборки, да и рожала-то она каждый раз девок, четыре их у него, только прошлый год принесла она сына, да видно не ко времени родился мальчишка, зачирел весь и через три месяца помер.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Под влиянием этих всегда сопутствовавших ему неудач Яков Меркушин сделался угрюмым и необщительным, ошалелым, или покорным, как говорили про него соседи. Этой покорности ради его и в старосты выбрали.
Привычка ожидать какую-нибудь неудачу сделала то, что и к призыву своему на войну от отнесся покорно и равнодушно. Когда приходили к нему соседи и убеждали его, что он должен хлопотать об освобождении, потому не по закону отбирать последнего работника, Яков Меркушин только вскидывал нетерпеливо глаза на говорившего и ерошил густые волосы. Только раз как-то он высказал свою затаенную думу.
— Говоришь, не по закону. Кабы другому кому, а не нам с Марьей. С издетства оно это самое. Вот что. А ты по закону?! Чудак, право слово, чудак!
— Больно ты уж того, покорлив очень.
— Против Бога не пойдешь. Мне-то что, мне — ништо. Марью жаль, не управиться ей, опять же детишки тоже. Кабы помог кто, да где?! Был бы старый барин Александр Александрович жив, тот бы отстоял, а теперь один путь, да и тот в яму!
— Чего ты?! — вдруг рассердясь, сказала Марья. Ни Бог весть какое хозяйство, не барское, и без тебя управлюсь. Может, и лучше без тебя. Дома-то жила, ничего этого не было, за тебя бесталанного вышла, нужду узнала.
— Эх, Марья! — сказал горько Яков.
— Марья, сама знаю, что Марья. Думаешь, легко мне тебя на войну снаряжать, а скулишь, только душу воротишь. Сама не управлюсь, Алексей Андреич поможет...
Василий Анохин был одним из духовных братьев Алексея. С тех пор как Алексей поселился после смерти сестры Маши в Звенящем, сначала батраком у Григория, а потом в березовой роще дедушкиного леса, вокруг него стали собираться желавшие жить по справедливости.
Какой русский отрок, какая русская девушка не отдаются этой мечте?! Стоит только выйти в широкое поле, которое где-то необозримо далеко сливается со звездным небом, или войти весенней ночью в густой душистый лес и услышать, как трава воротит прошлогодним листом, или защебечет каким-то особым любовным шепотом засыпающая птица, — как эта мечта охватит все тело мелкой, радостной дрожью, сладким комом подкатится к горлу, слезы сами собой выступят из глаз, и, охваченный непонятным умилением, почувствуешь, сколько зла и греха таится в шумной дневной жизни и сколько чистоты в окружающей мудрой тишине. О, не мечтой, а явью становится тогда жизнь по справедливости.
Не раз испытывал это Василий Анохин, когда мальчиком караулил в ночном лошадей. Пусть после в суете повседневной жизни, в грязи городской во время отбывания воинской повинности он забыл о минутах умиления, — они жили в нем и ждали только случая властно напомнить о себе. Это случилось в Москве в 1905 году, когда ему пришлось быть участником усмирения московского восстания[320] и когда он там же встретил девушку, которую полюбил и которая полюбила его, но отказалась от него и пошла в монастырь, узнав, что он женат. С этих пор он и стал искать справедливую жизнь, потому что не мог примирить те противоречия, с которыми столкнула его жизнь.
Первое время, до встречи с Алексеем, уволенный в запас и вернувшийся в деревню, не находя разрешения смущавшим его противоречиям, Василий Анохин стал запивать и в пьяном состоянии бил свою нелюбимую жену, что в минуты отрезвления увеличивало тоску его о справедливой жизни. Решающая встреча его с Алексеем произошла на поле. Как-то они пахали бок о бок. Оба в одно время остановились. Алексей снял свою фуражку и стал обтирать мокрые от пота волосы, а Василий Анохин завернул и закурил цигарку.
— Устал? — спросил он, затягиваясь едким дымом.
Алексей поглядел на него внимательно и сказал:
— Если любопытствуешь, то ни к чему твой вопрос, сам видишь, а если что хочешь сказать и так для начала спросил, — садись, потолкуем.