Самым обнадеживающим для меня было то, что теперь мы знали: два главных обоснования нашего отчасти безумного существования — познать все девять форм ветра и достигнуть предела Земли, эта ввинченная в нас, как контровый ветрячок, надежда, заставлявшая вставать по утрам изо дня в день и механически толкавшая к верховью, не была нелепа.
Другое открытие меня, однако, немного беспокоило. Оно было связано с важностью хронов, которые я долгое
274
время считал обычным природным феноменом, пусть и опасным, но я сводил их, как правило, к видимым результатам их воздействия. Слушая разговоры Нэ Джеркка с Караколем и Ороси, я наконец понял поверхностность моих суждений. Через хроны можно было достигнуть глубочайшего понимания живого, хотя бы в четырех кардинальных измерениях: вихря, времени, движения и метаморфозы. Пока еще очень приблизительно, практически на ощупь, я начинал понимать, что хроны в каком-то смысле содержали первичные силы вихря. Они не только трансформируют материю, но могут также деформировать течение времени, дробя или преумножая его сегменты. Они могут впитывать и воспроизводить человеческие или животные чувства и аффекты, через психроны из которых, как говорит Нэ Джеркка, происходит большинство автохронов. Когда я заговорил с ним о девяти формах ветра, он выслушал меня с улыбкой и сказал: «Когда ты поймешь, что представляют собой хроны и на что способен ветер, девять форм покажутся тебя простым вступлением. Формы — всего-навсего удобная обертка, средство классификации. Что на самом деле важно — это силы».
Третье же открытие было самым худшим, самым головокружительным для моего равновесия. Я бы предпочел, чтобы Караколь огласил мне день моей собственной смерти, нежели предсказание, что всю Орду, кроме меня самого, ожидает гибель. Теперь он напрасно старался убедить меня, что все относительно, что он не может видеть будущее в том виде, в котором оно на самом деле произойдет, что он всего лишь порой, и к тому же совершенно ненарочно, натыкался на завитки времени в бесконечной трансформации, возможно, на что-то вроде хроталя (он и сам не знал), и что он уверен, это лишь одна из вероятностей, преобладающая в видимом им грядущем, но в
273
нем также будут учитываться и менее основные варианты будущего каждого из нас, встречи, которые нас ожидают и которые могут повлиять на глубинные направленности, и что не стоит переживать о событии, которое случится через целых три года, — дело было сделано, его предсказание пустило во мне корни и стало поедать изнутри. Оно расплющивало тяжестью ответственности, которую никто никогда не готовил меня нести на своих плечах.
— Это хрон — вераморф! — крикнула Ороси.
— Да нет! — засмеялся Караколь.
— Поспорим?
— На что, Принцесса Оросишь?
— Допустим, на твое предсказание о моей смерти.
— Вы проявляете неслыханную отвагу, мадемуазель, решаясь встретиться лицом к лицу со столь ужасным будущим. Но кто вам нашептал, что у меня было подобное видение? Иль я в ваших глазах черного миндаля какой-нибудь оракул вездесущий иль пифия, безжалостно отдающая на съедение страху призрак грядущей для вас беды?
— Оракул ты или Караколь, а я имею право знать, какова будет моя смерть, не правда ли? Твой вихрь мне подсказывает, что ты знаешь.
— Почему ты думаешь, что этот большой белокурый кокон вдали — вераморф?
— Потому что ты боишься пройти через него. Я почувствовала страх по внезапной неподвижности твоего вихря, когда ты его заметил.
— Ах, святые ветра, вы делаете успехи, аэрометресса!
Порой я даже думал, не нарочно ли Караколь все это сделал. Что, возможно, он выдумал предсказание в надежде вызвать во мне теллурическое потрясение, ускорить процесс моего созревания, задеть меня. В нем было достаточно хитрости, чтобы решиться изогнуть линии моего
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})272
развития и искривить направление моего будущего — но если это так, то ради чего, куда он хотел меня привести, кого надеялся спасти? Значило ли это, что я умру на Норске?
Ничто не представлялось мне столь ужасным, как увидеть, как один за другим исчезают те, кого я люблю. Разве я мог вообразить себе, что переживу Ороси или самого Караколя? «Будешь тогда свои собственные шутки шутить!» — отвечал он мне. Как продолжать видеть смысл в контре, в этих абсурдных моментах повседневности, когда фаркопщики сдавались у нас на глазах, когда у Аои хватало воды едва на четверых, когда Горст отворачивался, пряча лицо, покрытое песком и слезами? Какой во всем этом был смысл, какой смысл в обгорелых щеках и сухой усталости, какой смысл в детритовых пенепленах, в абразивных землях вплоть до монохромного горизонта, какой смысл в этих разваленных деревушках из трех хижин, когда вместо ночлега в компании воздухосеятеля находишь оскобленный труп? Какой в этом смысл без них? Орда в строжайшем смысле слова — это «все, что у меня было». У меня больше ничего не было. Даже моего собственного внутреннего мира, достойного отдельного существования, настолько я был с самого детства выстроен изнутри дисциплиной коллективного сознания. Семья? Они забросили меня на корабль, когда мне исполнилось шесть. Об отце у меня сохранился в памяти образ человека сильного и несгибаемого, с громким, суровым голосом. Он, весьма вероятно, был еще жив, вполне возможно даже ждал меня там, наверху, хотя я давно уже не думал о том, что однажды снова увижу «отца». О матери мне помнилось только то, что она очень любила животных, и это я в какой-то мере от нее унаследовал. Я думаю, она меня любила, мне даже кажется, она плакала, когда
271
меня отослали в Аберлаас — хотя на самом деле я давно смял в памяти все то, что имело отношение к этому невыносимому мучению — лишить меня возможности быть ребенком.
Разве я смог бы вынести смерть Аои? Не видеть больше, как по утрам она завязывает волосы, как собирает травы нам на чай, как ластится к Степпу? А смерть Арваля, нашего светлячка, с его неотступным энтузиазмом, с той радостью, с какой мы смотрели, как возвращается он к нам с верховья, всегда вприпрыжку, всегда счастливый поделиться какой-то незначительной деталью, рассказать, какой он там увидел глиф, холмовую черепаху, понор? А смерть Каллирои, этого живого огонька с лукавыми желтыми глазками, ее всегда пахнущими дымом волосами?
Но Каллироя умерла, и умер Леарх, и так или иначе я все же научился. Научился не искать Каллирою глазами по утрам, когда она расставляла свои ветрячки над почти превратившимся в пепел костром. Научился больше не принимать ее в своих объятиях, когда Тальвег или Силамфр уходили спать, а она оставалась слушать наши разговоры с Караколем, Ларко, Пьетро.
Я, как и все, считал, что если в конце должен остаться только один, то это по умолчанию мог быть лишь Голгот. Ну или Эрг. Но не я! Я порой смотрел на Голгота, наблюдал за тем, как в метре от меня он ныряет головой в поток встречного ветра, как осколки летят ему в лицо, как он ревет ругательства в ответ, как надвигает шлем пониже, и не мог себе представить, просто не мог, что эта абсолютная сила природы, эта коренастая неотшлифованная скала, он, у кого вместо крови из ран текла лава, что этот парень, никогда за всю свою жизнь не поворачивавший вспять, он, кто обернулся к нам в последнем изгибе перед Вой-Вратами, — об этом я не мог забыть…
270
Он взглядом оценил степень ужаса на наших лицах, которую на этот раз нам не под силу было скрыть, а перед ним, за углублением, не видно было ничего. Вертикальная расщелина, прорезавшая последний коридор, прямая линия в сердце дефиле, о которой нам рассказывали, как о самом ужасном отрезке, была едва два метра в ширину, а ветер в ней свирепствовал с такой силой, с такой высотой звука, что сталь на стенах визжала так, словно попала в жернов зубчатого воздушного колеса. И в этом ужасе, в этом беспощадном пронзительном вое, Голгот всего на пять секунд пустил нас в низкое, рычащее, почти теплое укрытие своего голоса. Он дал приказ встать в цепь-полный блок, Паку идти ударными, фланговики на блокировку бокового крена с прогрессией внешним плечом вдоль стены, не менять строй, даже если будет качка и нас протащит по стене (что и случилось). Затем он выставил руку в амбразуру, просто для проверки, и мы услышали сухой звук стыка. Мы подумали, что ему ветром вывихнуло плечо. Но нет. Просто удар топора. Он досчитал до трех и вышел. У нас не оставалось выбора, разве что бросить его на смерть одного. Я закрыл глаза, все мы закрыли глаза, и вклинились изо всех сил один в другого, опорными по шипам, а Голгот кричал нам каждые три секунды: «Пак! Пак! Пак!» на каждый толчок, чтобы держать ритм ударных по металлу ветра. Это ему, по-вашему, грозило умереть? Это он погибнет, а я останусь в живых?