Я пообещал себе впредь быть умнее, но это обещание ничему не помогло. В следующий раз, увидев одинокую женскую фигуру с полотенцем, остановившуюся на том же месте и нерешительно посмотревшую на наши окна, я отошел в комнату, чтобы не спугнуть ее, и мгновенно принял решение устроить подобие перископа. Ниже окна, под самым подоконником, нашелся какой-то гвоздь или крюк, на который я повесил одно зеркало, а затем, подтащив к окну высокую тумбочку для вазы с цветами, установил на ней другое зеркало. Осторожно взглянув в окно, я увидел, что намечаемая жертва моих ухищрений уже плыла на середине реки, но туфли и кучка белья гарантировали ее возвращение. Между тем зеркала мои требовали точно выверенного наклона, а пока отражали потолок комнаты и небо за окном. Надо было торопиться. Зеркала не хотели принимать необходимый уклон, одно из них вырвалось и едва не разбилось, подхваченное на лету. В это время в соседней комнате послышались чьи-то шаги. «Удивительное невезение», — как говаривала тетя Катя, возвращаясь под утро после проигрыша в «шмен де фер»[107].
Поэтому-то большинство наблюдений и приходилось производить с довольно значительных расстояний, и среди щедро, ежечасно обнажавшихся грудей и бедер не находилось таких, которые насытили бы мой жадно вопрошающий взгляд. Ведь ничего иного я не ожидал ни от них, ни от женщин вообще. При малейшем намеке на возможность какой бы то ни было физической близости я бежал бы с не меньшим ужасом, чем бежал бы от ножа убийцы. В моем внимании еще отсутствовали всякие сладострастные ощущения. Наоборот, меня поражало как феномен, что женщина, выражение и личность которой определялись лицом, пока она была одета, раздетая, получала совершенно иное выражение, сообщаемое ей всем ее телом. Какая-то угрожающая физиологичность белизны кожи, акцентированной формой и цветом сосков и особенно темной порослью в нижней части живота, поглощала и растворяла без остатка выражение лица или, по крайней мере, целиком подчиняла его себе, как будто подтверждая худшие предположения, в которые уверовать я все еще не решался.
В этом таилось какое-то грубое противоречие, нигде не находившее синтетического объяснения. Тяжесть положения немало усугублялась и тем, что, как я считал, разрешать эту проблему выпало мне одному. Спокойствие окружающих ни на минуту не позволяло предположить, что и они могут переживать что-либо подобное.
При всей откровенности с сестрой я, конечно, не мог позволить себе задать ей вопросы, на которые, был уверен, она и не могла дать исчерпывающих ответов. Мало того, задать такой вопрос, как я думал, значило бы замарать и ее воображение какой-то мучительной неотмываемой грязью. Только этого мне не хватало. Леша Загряжский был старше меня года на три. Близко с ним в ту пору мы не сходились, да он вовсе и не хотел, подозревая мое неведение, просвещать меня. Внутренне сохраняя большую цельность и чистоту в своем, быть может, довольно примитивном душевном здоровье, он долгое время спустя неожиданно поразил меня одной короткой фразой. Это случилось, когда я начистоту поделился с ним всеми своими мучениями и напрямик спросил, так же ли было у него, и если да, то как ухитрялся он жить со всем «этим», видимо, не чувствуя отвращения от циничных разговоров ребят и мужчин. «А ко мне ведь не пристанет», — с удивительной искренностью и простотой отозвался он, снимая этой коротенькой фразой всю проблему. До сих пор помню, как словно ярче засветило солнце, и ветер в траве, где мы сидели на остатках кирпичного столба, уцелевшего от развалившейся ограды, зашуршал внятно, и все на секунду встало на свои места. Но только на секунду. Что было навсегда решено и просто для него — становилось источником мучений для меня, мучений долгих и путаных. Множество побочных вопросов, терзавших меня, просто не приходило ему в голову. Но в его жизни были другие, свои, трудности и другие, свои, мучения. В итоге он был не счастливее меня.
Глава XI
Заметно прибавились дни. Отвьюжили февральские метели, разметая и снова громоздя на новых местах снежные сугробы и наносы. Потом задули резкие, но уже предвесенние ветры. Подтаивали и оледеневали снова соборный съезд к реке, монастырская гребля и другие спуски с холмов новоторжских. Заголубел у берегов лед, и мерные печальные удары колоколов возвестили начало Великого поста. На первой неделе мы с Верой говели. Каждый день по два, иногда по три раза переходя реку плотно убитой шагами прожелтевшей тропинкой, по сторонам от которой снег уже осел так, что она заметно возвышалась, мы посещали мужской монастырь. Особенно нравились мне мефимоны — служба первых четырех дней поста, торжественная тишина мрачного и почти пустого в эти ранние вечерние часы храма, в котором эхо так гулко отдавало каждый шаг, что приходилось ступать на цыпочках по холодным каменным плитам. Впереди, у иконостаса, черные фигуры молящихся и желтеющие у слабо поблескивающих иконных риз огоньками своими восковые свечи и лампады. Печальный громкий голос, читающий покаянный канон Андрея Критского[108], и небольшой хор из нескольких монахов, время от времени прерывающих чтение одним и тем же припевом. Самая фраза этого припева: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя!», словно изваянная из какой-то тысячелетней, древней, как мир, скорби и сознания своего ничтожества, с ее строгим напевом, сохранившим простоту сердца, создавшего некогда это моление… Все это надолго оставляло глубокое впечатление.
В эти дни я впервые и еще смутно начинал чувствовать величественную архитектонику, неразрывным единством связывающую весь замыкающийся в годовом цикле круг православного богослужения. Сурова поэзия этих великопостных бдений, решительно порывающих со всем земным, отрекающихся от непрочных радостей и сомнительных достижений повседневности, чтобы откуда-то из самых глубоких недр, из той расщелины, в которую погружает человека бессмысленное кружение среди мелочных забот, обратиться к единственному и наиболее ценному в себе исполненным одновременно отчаянием и неугасимой надеждой призывом песнопения: «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается…» Но не животным ужасом перед неотвратимостью этого конца, а глубоким сознанием трагической важности момента в своей неподготовленности к нему веет на грешника, приподнимает и ведет его сквозь отчаяние и скорбь к уверованию в радость очищения эта молитва.
С легким шелестом, словно дуновение, проносящимся по всему храму, черные фигуры троекратно опускались на колени при чтении молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыка живота моего»; я помнил с раннего детства наизусть эти слова, уже лет пяти и даже раньше повторял их за сестрой, опускаясь на колени перед иконами в нашей божнице, завороженный не смыслом слов, тогда еще мне недоступным, но заложенным в них ритмом и таинственной поэзией. Но теперь, здесь, даже воспоминания об этом, как и всякие вообще воспоминания, казались неуместными…
Позади, через большие окна, расположенные друг против друга, в храм врывались две полосы жидкого синеватого предвечернего света и скрещивались в воздухе где-то посередине, перед свечным ящиком. Но свет, горевший впереди, у икон, в почти затонувшем во мраке храме, пламенеющий и колеблющийся свет немногочисленных свечей был единственным уместным и терпимым в эти часы самоотречения….
— Духа праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… — И казалось, действительно, испуганные, почти осязаемые духи, ежедневные, незаметные спутники, сейчас смятенной толпой теснятся позади у дверей, покидая храм. Им нечего было здесь делать.
— …Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу твоему!..
Какое-то давно утраченное, просветленное спокойствие обнимало со всех сторон, врачуя и умягчая душу, оставляя одну лишь заботу, одну тревогу: «Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего».
На середину храма выходили трое солистов, и ведущий бархатнейший бас архимандрита Симона, оттеняемый глубоким контральто тети Маруси Л. и серебристым сопрано третьего голоса, расстилал плотную густую пелену, и затем три этих голоса неслись окрыленно вверх, в купол, словно увлекая все сердца молящихся по единственному пути духовного очищения и в самой скорби своей радостного взлета:
— Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою…
В стороне в тонкой строгой фигурке я угадывал Таню К-ву. Ее точеное личико камеи было потуплено, длинные ресницы опущены — она молилась. Все мы, мальчишки, были влюблены в нее или, по крайней мере, воображали себя влюбленными. Но в эти часы мне вовсе не нужно было следить за ней, и я тотчас отводил глаза. Не хотелось даже знать, видит она меня или нет…
Служба кончалась. Кругом становилось совсем тихо. Молящиеся по двое, по трое неохотно покидали храм. Другие беззвучно шли к иконам, опускались на колени и прикладывались… Третьи, погруженные в молчание, ожидали во тьме приделов исповедников-монахов. Извне доносились возобновившиеся редкие удары колокола… За окнами уже совсем темнело, и вдали, в городских домах, зажигались первые огоньки, а здесь ничем не нарушаемый молитвенный круг прерывался лишь для того, чтобы в подготовке к следующему богослужению пережить в молчании необходимую паузу, рассредоточиться для нового сосредоточения. Ничто еще не говорило о пасхальном разрешении этой, все нараставшей в поисках своей кульминации, скорби. Она одна дышала здесь у каждого массивного каменного столба, возносилась вверх тонкими спиралями ароматического кадильного дыма, сгущалась в непроницаемо темных углах, перешептывалась шорохом подошв о выщербленные плиты пола. Одинокие лампады едва освещали темные лики Богоматери и святых, сообщая их взорам удивительную одухотворенность.