Итак, она звалась Татьяной. Все в Торжке хорошо ее знали и, не уставая, восхищались ее наружностью и манерами, но никто не мог сказать о ней ничего большего. Умна ли она? Добра ли? Добродетельна или испорчена? Хорошее, может быть, даже слишком хорошее, воспитание раз и навсегда снимало все эти вопросы. Да и кому пришло бы в голову всерьез задавать их относительно девочки всего одним или двумя годами старше меня? Единственная дочь местной помещицы, чье английское отчество невольно уводило воображение к королям из романов Вальтера Скотта, а фамилия была достаточно памятна по известному роману Тургенева, девочка, несмотря на общую бедность того времени, всегда была не банально, а с каким-то смелым вкусом одета в хорошо сшитые платьица из какой-нибудь обивочной ткани, вроде старинного репса. Такой репс, например, цвета бордо, с крупными серо-зелеными листьями, оживленный там и здесь золотистыми прожилками, выглядел на ее стройной фигурке богатой парчой. Фарфоровой нежности кожа, с приметным, но отнюдь ее не портившим (по крайней мере пока) крохотным коричневым пятнышком на кончике носа, аккуратно выточенного, розовые раковинки ушек — все достойно было кисти какого-нибудь крупного портретиста. Однако таким портретистом скорее мог быть Гейнсборо или Лоуренс, чем Латур или Грез. Безукоризненная вежливость, неизменно скромный вид, ровный характер и постоянная безмятежная уравновешенность наделяли ее всем, необходимым для примерной девочки из хорошей семьи. Ее мать часто встречалась с тетей Катей: иногда — за карточным столом, иногда — по случаю очередных вечерних визитов с чаепитием друг у друга. Она была столь же безупречна, как и ее дочь. Искривленная каким-то нервным тиком улыбка, создавая резкий угол на ее подбородке, не могла все ж таки нарушить несравнимой мягкости ее взгляда, голоса и почти бескостных кистей рук с длинными узкими ладонями. Никто не имел причин не уважать ее еще больше, чем других дам, о которых можно было что-нибудь сказать, хотя бы за то, что, в сущности, сказать о ней было решительно нечего. Частые встречи с ними в предшествовавшую зиму укрепили наше знакомство. Получая чуть ли не ежедневно, а порой и по два раза на дню крохотные записочки, вроде «Приходите вечером, буду дома. Т.» или «Приходите вечером, буду ждать. Т.» и «Если можно, пришлите с мамой книжку, которую вы обещали. Вечером жду. Т.», я не чувствовал себя польщенным, так как в этих записках нельзя было усматривать знак предпочтения кому-то. Я знал, что записки точно такого же содержания получали еще двое-трое моих товарищей, как и я, влюбленных в Таню. К тому же, записки эти обычно доходили ко мне, переданные или ее матерью, не находившей в этом ничего особенного, а тем более недопустимого, или моей сестрой, крайне неодобрительно относившейся к нашей переписке. По ее понятиям, девушка вряд ли должна была писать о чем-либо, даже и жениху, без особых, смягчающих такую смелость, обстоятельств, а в наших записках, посылаемых без всякого повода и необходимости, когда мы и так видимся чуть ли не ежедневно, она усматривала усвояемый нами при совершенно напрасном попустительстве старших «стиль горничных». Однако же прекратить это не решалась, чтобы не придавать слишком большого значения пустому явлению, тем более что и по возрасту, и по жизненному опыту не считала себя вправе на инициативу, которая могла показаться невежливым намеком Таниной матери, выражающим неодобрение ее стилю воспитания.
Приходя к назначенному часу, я нередко заставал у Тани своего всегдашнего соперника Володю М. Мы не делали друг от друга секрета из отправляемых и получаемых записок, но то, что он нередко успевал прийти раньше меня, тем не менее было неприятно.
Мы играли в какие-нибудь настольные игры, пили чай из маленьких саксонских чашечек и расходились, унося с собой ощущение крепкого пожатия маленькой, но твердой руки молодой хозяйки. Разумеется, ни в мыслях, ни в разговорах мы не допускали никакой грубости, никакого цинизма и никакой критики в отношении нашего общего кумира. Если собирались мы не у К-вых[111], а у меня или Володи, все проходило совершенно так же: настольные игры, чай с домашним печеньем, а на следующий день уже писались новые записочки, назначавшие час и место новой встречи. И все-таки подозрение, что наш немногословный «предмет» не слишком-то, вообще говоря, интересен, не проникало в меня. Однако я смутно ощущал, что такая стабилизация отношений долго продолжаться не может. Литературные источники вполне определенно подсказывали, что в качестве «мужчины» я должен принять на себя какую-то инициативу в деле дальнейшего развертывания событий. Наконец я решился поцеловать Таню. Не то, чтобы мне уж очень этого хотелось, но я убедил себя, что хочешь не хочешь, а это просто необходимо.
Пусть это будет первым шагом, который сделаю, должен сделать я, а дальше все будет зависеть от того, как она отзовется на этот шаг. Не сможет же она и тут ничем не проявить своего отношения ко мне… Обидится? Пожалуется матери? Или… Вдруг ей это окажется приятно? О последнем я, в сущности, не смел и мечтать, но… кто знает?
Наконец наступил и ожидаемый вечер, который, по мере его приближения, я рад был бы отнести во времени как можно дальше. Об отступлении или отсрочке нечего было и думать: я дал себе твердое слово не отступать в осуществлении своего намерения. В таких случаях я уже не позволял себе дальнейших колебаний. Впрочем, колебания оставались; они становились даже еще более изнуряющими оттого, что были бессильны изменить что-либо в конечном решении.
Так бывало со мной еще в раннем детстве, когда дача себе самому совершенно бессмысленных обетов превратилась одно время почти в род психического недуга. Незадолго перед тем я усвоил себе нехитрую истину, что данное слово необходимо выполнять, чего бы это ни стоило. «Не давши слова, крепись, а давши — держись», — говорила пословица. Я тренировал себя на последнем, но какие-то мозговые центры оказывались совершенно бессильными в первой, не менее существенной, части задачи: «крепиться» я совершенно не умел. Помню: мама и Мадемуазель, освещенные красными лучами закатного солнца, идут, направляясь к дому, дорогой, окаймляющей поле вдоль опушки. Я гулял и резвился весь день. И сейчас, досыта набегавшись во время этой последней долгой прогулки, наконец чувствую сильную усталость. И все же я то убегаю далеко вперед, то возвращаюсь, то устремляюсь куда-то в сторону и, добежав до кустика травы или камня, задыхаясь, возвращаюсь обратно. От мамы не укрылся мой измученный вид и какой-то неестественный азарт: она уже дважды предлагала мне успокоиться и идти рядом, но, отвлеченная какой-то хозяйственной беседой с Мадемуазель, она скоро забывает обо мне. И некому догадаться, что не успеваю я добежать до них, чтобы, наконец, продолжать неторопливый путь к дому, как, прежде чем я могу успеть на лету ухватить и задержать его, какой-то новый обет, приносимый самому себе, уже срывается с привязи где-то внутри, выговаривается внутренне до конца и… уже поздно: необходимо добежать еще вон до той кочки или, напротив, вернуться вон к той березе, оставшейся сравнительно далеко позади… Когда «это» находило на меня, я не знал уже и сам, как мне остановиться. Мысленные обещания слетали откуда-то одно за другим, вполне четкие и всегда осуществимые. Оставалось только выполнять их, не задумываясь над их ненужностью. Теперешнее же обещание казалось мне значительно более оправданным. Совершенно не отдавая себе отчета в том, чего, собственно, добивался я сам, тем менее мог судить я о том, что нужно от нас женщинам. И тут же приходилось восполнять отсутствие какого-либо опыта литературной эрудицией. Прочел я к этому времени уже очень много, но к кому из авторитетов мог я обратиться за помощью? Я смутно чувствовал, что героини Диккенса, отделенные от меня непроходимыми рубежами эпохи, национальности и быта, рубежами, по сравнению с которыми Ла-Манш едва ли даже был ручейком, ничем не помогут моему затруднению.
Огромное впечатление от Достоевского, заставлявшее меня, не слишком-то вообще склонного к слезам, горько рыдать над «Братьями Карамазовыми» в одних местах и с живым интересом следить и вникать даже в сложные мыслительные ходы Ивана Федоровича в других, не меняло того положения, что женские типы Достоевского оставались мне неприятными и чуждыми, а мотивировки их поступков и умозаключений — совершенно невразумительными… Еще оставался Тургенев. Перед моим мысленным взором, опустив веки, проходила, перебирая четки, Лиза Калитина, бледным, невыразительным силуэтом мелькала об руку со своим деревянным болгарином Елена, в свистящем шелесте юбок со снисходительно-презрительной улыбкой возникала явно чересчур уже взрослая, чтобы быть чем-либо причастной к моей реальной жизни, Одинцова. Еще вспоминалась Ирина из «Дыма», пожалуй, наиболее волновавший меня в то время женский образ из всех, созданных известными мне писателями. Но самое обаяние этого образа как раз и было соткано из недомолвок и умолчаний. Я сам наделял его каким-то скрытым очарованием, в свете которого она становилась больше моим, чем тургеневским, созданием, странной смесью того, что мнилось мне привлекательно-порочным и неотразимо загадочным. Она смотрела зеленоватыми глазами из затененных углов, возникала над страницами иных книг; было в ней что-то от резких изломов и неуловимости пятен полдневной светотени, от скрытых неожиданностей, изменявших очертания предметов в сумеречные часы, короче, я понимал Литвинова в его увлечении, но был бессилен понять ее, Ирину.