Вот и все. Правда, оставался еще Лермонтов, но его Печорин настолько подавляюще затемнял для меня образы своих «жертв», вся роль которых воспринималась как предназначение быть такими жертвами и ничем более, что с их обликами воображению моему решительно нечего было делать.
Другое дело — сам Печорин, но ведь Печориным, в какой-то мере, и был я сам (он мной, или я им — не все ли равно). Меня несколько отталкивала его непонятная жестокость, но что касалось отношений с женщинами, то я уже давно воспринял его в качестве заслуживающего подражания примера и делал все, как мне думалось, необходимое, чтобы, перейдя разделявшую нас пропасть, окончательно слиться с этим образом, вобрать его в себя и продолжать в современности. Самые незначительные детали, малейшие интонации — ничто не оставалось мною не учтенным. Правда, я не забывал настолько тщательно маскировать от окружающих свое подражательство, чтобы прототип оставался для них не раскрытым и меня не подняли на смех, что и эта сложная половина стоявшей передо мной задачи была преодолена более или менее благополучно.
Правда и то, что нелегко было бы юным особам женского пола, встречавшим мальчика в коротеньких синих штанишках и вышитой русской рубашке, всегда измятой, особенно вследствие сильнейшего затягивания пояса в талии, угадать, что его глазами смотрит на них не кто иной, как лермонтовский герой Григорий Александрович Печорин, которому стоит только захотеть… (да-да, я порой был совершенно в этом уверен)… стоит захотеть, и в общем итоге рассчитанных и взвешенных жестов и фраз, скупых и мнимо равнодушных, мимолетных рассеянных взглядов и, наконец, вот этого донельзя перетянутого пояса, под которым, если бы герой лежал на боку, «могла пройти, не задев его, кошка», а также несколько искусственной пружинящей походки и других деталей, которыми уже сам для себя я дополнял и обогащал лермонтовский образ… стоит захотеть, повторяю, и случится неизбежное. «Ее» голова, утратив всякую способность к сопротивлению, склонится на мое плечо, и тогда… (что, собственно, придется мне тогда делать, оставалось совершенно неясным). Целовать? Да, очевидно. Но куда же?
Как мне вспоминалось, опять-таки по литературным источникам, герои обычно целуют в чуть раскрывающиеся губы, но для себя я, право, не видел в этой детали такой уже крайней необходимости и, пожалуй, предпочел бы ограничиться поцелуем в щеку… Ну и сколько же таких поцелуев? Один, два, а дальше? Дальше люди, кажется, либо расстаются, либо женятся… Но мне было уже известно, что настоящий покоритель сердец никогда не женится. Об этом с достаточной ясностью говорили и Пушкин, и Лермонтов. Так, значит, что же? Очевидно, имеется же какой-то интервал между поцелуями и тем моментом, когда приходится выбирать между женитьбой и расставанием. И притом интервал, заполненный блаженством ощущения одержанной победы, ощущения, изредка подкрепляемого не встречающими более сопротивления поцелуями. Да и помимо поцелуев есть немало других знаков несомненного предпочтения, которыми одариваются избранники, но остаются лишенными их конкуренты, знаков, окруженных прелестью тайны двоих среди прочих непосвященных. Да ведь тогда можно, пожалуй, и совместно решить, чем лучше, к обоюдному удовольствию, заполнить этот интервал. Поскольку наступление его все же представлялось не слишком близким, на этом вопросе пока можно было не задерживаться, тем более что предписанный себе бег к очередной кочке уже начался и мне оставалось осуществить только одно из правил «героя нашего времени» — решительность — и уже не отступать от раз принятого на себя долга.
Все произошло до непонятности просто: вызванная под каким-то предлогом (кажется, обещанием что-то сказать ей) в темный коридор, Таня охотно вышла следом, и там, возле вешалки с шубами, ничего не видя, я быстро и деловито поцеловал какую-то часть ее головы, впрочем, кажется, это была все же щека. Девочка, как будто, почти не рассердилась, зато и не обрадовалась нисколько. Однако же она реагировала: сперва каким-то малопонятным междометием, средним между «уф» и «фу», а затем всего лишь одним, но уже членораздельным восклицанием: «Глупости!» После чего она быстро убежала обратно в комнату, впрочем, я сейчас не вполне уверен, кто из нас убежал первым. Не знаю также, какой вид я имел, но что до нее, то она покраснела и чуть-чуть надула губы. Между тем, так как я выбирал момент и обдумывал средства для осуществления задуманного в течение всего вечера, наступило время прощаться, и она очень быстро ушла вместе с зашедшей за ней матерью. Уже одетая в очень шедший к ней беличий капор, из которого выглядывали все также же невозмутимо ясные глазки и розовые щеки, всего несколько минут тому назад оскверненные моим (печоринским) прикосновением, она, не глядя мне в глаза, подала руку, и так как следовало тут же попрощаться и с ее маменькой, я не успел даже заметить, каким было выражение ее лица.
Спустя день или два мы встретились снова, на этот раз у нее. Встретились как всегда, хотя за эти дни я немало переволновался, что мой проступок, может быть, уже раскрыт, что она сказала матери, а та ждет случая рассказать сестре и тете Кате. Но ничего подобного не случилось. При встрече я был совсем не по-печорински взволнован, а Таня вполне спокойна и уверена в себе. Настольные игры и чай с печеньем — все было, как всегда, своевременно. До наступления необходимости выбирать между женитьбой и расставанием оставалось все так же далеко. Можно было, конечно, попытаться как-то выяснить ее отношение к происшедшему в коридоре, но как? Спросить, не обиделась ли она… помнит ли… или… Нет, все это решительно никуда не годилось. В общем, все, как будто, ни в чем не изменилось ни в ту, ни в другую сторону.
Теперь, когда в связи с Великим постом всякие визиты были прекращены, на обратном пути из монастыря какие-то обрывки всего этого проносились снова в мыслях, но уже не приковывая надолго к себе внимания. Все это казалось глупым и малозначительным. Церковные службы и связанное с ними преобладающее настроение еще больше упрочивали связи, внутренне соединявшие меня с сестрой, и наша совместная отъединенность от всего окружающего и неотторжимость друг от друга создавали под нашими ногами какое-то подобие плавучего острова, на котором нам с ней никого более и ничего не было нужно. Я читал в ее мыслях, часто наперед угадывая то, что она только еще хотела сказать, по первому слову, слогу, а иной раз даже еще раньше, чем бывал произнесен этот первый слог. Она с удивлением и нередко даже каким-то испугом замечала это, но затем, привыкнув, встречала уже как нечто обычное и естественное. И в то же время ничто не могло помешать мне бросать с этого острова взгляды вокруг и то и дело замечать снаружи нечто, хотя и шедшее совершенно вразрез с этой погруженностью друг в друга, но вследствие того не становившееся неприятным.
Так была в те дни мною замечена высокая девочка в темно-синем берете, вежливо раскланявшаяся с тетей Катей после выхода из церкви. Обходя проталинки на скате с пригорка, она перешла улицу и тотчас скрылась. В одном этом была интригующая и завидная самостоятельность, выгодно отличавшая ее от Тани, которая не появлялась на улице иначе, как в сопровождении матери. Вскоре я услышал имя незнакомки. Это было имя тургеневской героини из «Дыма», давно уже приковывавшей мое внимание.
Понемногу сведения стали сами собой накапливаться, так что им уже становилось тесно в сознании. Отец Ирины оказался в прошлом Вериным сослуживцем по военному комиссариату; бывший полковник-интендант, он, как это сперва ни показалось мне странным, не внушал ей никакой симпатии, ни желания знакомиться ближе с его семьей. В комиссариате он тоже заведовал снабжением, и сотрудники его недолюбливали. Жена его также оставалась вне круга знакомых тети Кати и Веры. Но вдруг, внезапно, все это стало круто меняться. Обусловленность событий в их запутанных взаимосвязях начала походить на роман, развивающийся по прихоти какого-то автора, мало заботящегося о правдоподобии.
Так, в нашей комнате (именно комнате), где до сих пор мы жили вдвоем с сестрой (в другой, маленькой, комнате жила Аксюша), неожиданно появилась новая жилица — Ольга Николаевна Молчанова — толстая старая дева, седая и с румянцем во всю щеку, окружающим постоянную ласковую улыбку, но с остренькими колючими глазками. Вот когда вспомнился вечер, прошедший в свое время незамеченным, теплый и летний. В тот вечер мы шли, неторопливо поднимаясь по уклону улицы, уводившей от реки, улицы, наполненной ароматом цветущих лип, ароматом столь плотным, что, ступая по нему, можно было, кажется, незаметно отделиться от земли и подняться до того уровня, на котором всего интенсивнее протекало это цветение. Уже темнело, и на лавочках восседали темные фигуры старух, осененные переброшенными через высокие глухие заборы ветвями деревьев, журча медлительными старушечьими разговорами.