— Не могу, мать, зябну, и не проси, — гудел старик в ответ. — Вот шапку скинул. Сам понимаю — храм… Геройские дела… Да я уйду скоро. Только и зашел на эту машину глянуть. Родня ведь… Сбил–то который шесть аэропланов метким огнем, слепневский, наш. Зять мне. Старшей дочки хозяин, Петр Федотов.
— А я, дедушка, тоже Петр, — ввернул мой младший.
И при его посредничестве завязалась беседа.
— Что тут толковать! — перебивал расспросы о Слепневе старик. — В словах всего не обскажешь. Вот реки вскроются, бери, товарищ, своих ребяток да и приезжай к нам. Избенка у меня просторная, лодку спустим, снастишки наладим — лососку ловить отправимся.
Разговаривая, он подергивал себя за седые, по–старинному, под горшок стриженные волосы, старался, видимо, скрыть под ними свои уши.
Уши Ивана Трофимовича и лицо его в шрамах доставляли мне немалое беспокойство. Я боялся, как бы ребятишки не спросили деда, отчего это у него так случилось. А случилось что–то, наверно, очень страшное. Уши слепневского рыбака были похожи на опаленные пламенем листья. Не хочешь, а невольно смотришь на них, и невольно возникает этот вопрос: отчего?
Но в смысле ребячьего любопытства все обошлось благополучно. Мы распрощались с дедом дружески, я обещал непременно приехать к нему на лососиный лов. Снова меня потянуло в Слепнево. И снова какие–то дела помешали моему намерению.
С получением служебной командировки дело решалось само собой. Хотя поисковая партия, работу которой мне предстояло инспектировать, базировалась не в самом Слепневе, а лишь в районе этого села, в болотистых заречных лесах, где недавно обнаружены новые залежи сланцев, тем не менее миновать Слепнево я теперь уже не мог.
Вечером мы всей семьей сидели возле письменного стола. Я извлекал из ящиков старые фотографии, затрепанные, протертые военные карты, на одной из которых район села Слепнева был густо испещрен встречными красными и синими стрелами, серыми зигзагами проволочных заграждений, черной осыпью минных полей, загадочными для ребятишек квадратиками и треугольниками.
Назавтра я уехал.
В разгар летнего дня поезд подошел к тихой, давно мне знакомой лесной станции. Платформы тут не было. Пассажиры, в большинстве молочницы, возвращавшиеся с городских рынков, гремя порожними бидонами, прыгали с высоких вагонных подножек прямо на пыльный скрипучий гравий.
Одни из них с ношей в руках или за плечами шли по путям к укрытому тенью молодых тополей станционному зданию, где над боковым окном, как тугие струны, тонко звенели бронзовые провода. Другие, растаптывая гравийную бровку насыпи, спускались к широкой канаве с застойной, рыжей водой на дне, переходили через нее по гнилым перекинутым шпалам и долго еще мелькали на узких, в лесу и в полях простроченных стежках.
Вдали, за канавой, подступая к опушке зелено–прозрачного березняка, зрела желтая нива. Мерно вздымались и падали в рожь гребенчатые крылья жнейки, будто там, силясь взлететь, билась большая, грузная птица.
Иван Трофимович, помнится, все объяснил: и где «правой руки» держаться, и какую развилку оставить в стороне, и в каком месте свернуть «встречь солнцу». Но и без этих ориентиров я бы не сбился с дороги. Самое важное из объяснений деда было то, что путь от станции до его жилища займет добрых четыре часа.
Четыре часа жариться под солнцем, от которого дорожный гравий стал таким горячим, что, кажется, ступаешь по нему не в сапогах, а босиком, — кто без крайней нужды согласится на это? Не лучше ли обождать вечера, теплых сумерек, когда воздух пахнет луговыми травами и переспелой земляникой, когда в теле бодрость и ноги идут сами собой.
Проводив поезд, взметнувший при разбеге плотные клубы пыли, я пошел к станционному зданию. Оно стояло на том же месте, где и прежнее. Но прежнее было старое, черное от времени и паровозной копоти и от первой бомбы рассыпалось грудой бревен и досок, искрошенного кирпича, рваного железа. Новое обшили рубчатым тесом, окрасили в зеленый цвет — в тон веселым тополям. Снова были на станции и неизменный буфет, и буфетчица в шелковой красной кофте. Прохлада стояла в буфетном зальце, и было в нем очень желто от коленкоровых штор, по которым, как по воде ветреным днем, бежала мелкая рябь от ветвей и листьев, шумевших за распахнутыми окнами.
Официант в полотняном кителе стоял возле углового столика, где сидели женщина, возраст которой трудно поддавался определению из–за молодившей ее белой кружевной косыночки, небрежно накинутой на волосы, и мужчина лет пятидесяти, плотный, с крупными чертами лица.
Женщина, подперев щеку рукой, через стекла пенсне разглядывала картины, развешанные в простенках между окнами. Обычный для железнодорожных буфетов сюжет: украинская, крытая подстриженной соломой хатка, острые тополя, заросший пруд с гусями, — видимо, не привлек ее внимания. Она едва скользнула взглядом по пестрой мешанине и надолго остановила его на изображении лохматой охапки полевых цветов, среди которых властвовали крупные, как огненные бабочки, маки. Женщину явно привлекали эти ярко–красные цветы.
Мужчина, указательным пальцем вычерчивая на скатерти какие–то фигурки, тихо толковал с официантом, называл его при этом по имени–отчеству. Официант кивал головой — то ли соглашался, то ли не соглашался, — а когда пошел к буфетной стойке, прихрамывал, и при каждом его шаге слышалось сухое пощелкивание.
Я сидел за столиком возле окна, на котором штору опустили только наполовину. Из–под нее можно было видеть закрытый семафор и рельсовый путь.
Путь шел на подъем и пропадал в лиловой щели леса. Напротив семафора, через насыпь, стояли две старые березы: одна — с раскидистой, пышной кроной, другая — острый обломок. На нем торчала одинокая живая веточка.
Среди фронтовых фотографий, которые я перебирал накануне в своем столе, есть и такая, где обе эти березы, как гигантские метлы, метут безоблачное небо густыми кронами. Зато семафор на том снимке переломлен, согнут петлей, как журавль, уткнулся клювом в землю. А над ним смотрят ввысь длинные стволы подвижной батареи — кубическое нагромождение стальных листов и плит на тяжелых платформах с множеством колес.
Я спросил официанта, не помнит ли он тот день, когда развалины станции тряслись от пальбы сошедшей на сушу корабельной артиллерии. Официант ответил, что он не здешний и застрял тут временно, по инвалидности. А вот есть на станции телеграфистка Наташа, она местная, ее если спросить…
Он улыбнулся, как мне подумалось, по адресу телеграфистки Наташи, помедлил возле столика, кашлянул в ладонь.
— У меня к вам, товарищ, тоже вопросик будет. Не слыхали, депо, говорят, у нас собираются строить? — спросил он, подсаживаясь на свободный стул. — Сланец будто бы возле Плавкова нашли. Ветку туда поведут… А то, верите, вот как приходится мне эта должность! — Официант ребром ладони рубанул себя по шее и отбросил на подоконник полотенце, которое комкал в руках. Придвинулся ближе, покосился на буфетчицу, приглушил голос: — Слесарь был, ремонтник.
Потом, узнав, куда я иду, он воскликнул:
— В Слепнево! Так вот же вам попутчики! Пал Леонтьич, слышите? С вами…
— Просим в компанию, ежели желаете, — отозвался плотный мужчина из–за углового столика. — В компании верней. Нового человека эти дорожки–развилочки враз задурят. Туда сверни, сюда… Мы, было, третьим годом…
Он отхлебнул пива из стакана и так и не закончил фразу.
Когда жара поуменьшилась, плотно укатанной полевой дорогой мы шли вдогонку солнцу, спускавшемуся за далекие леса. До самого переезда, от которого начиналась эта дорога, нас, прихрамывая, провожал официант. С моими случайными спутниками он попрощался, как старый знакомый, мне сказал:
— На депо крепко рассчитываю. Нога, конечно, того… протез. Ну да ведь ноги — они что!.. Ноги только футболиста кормят. А я — слесарь.
Оглядываясь, я долго видел, как бывший слесарь ходил и шарил руками по краю ячменного поля. Что он там искал? Не васильки ли или розовые гераньки для телеграфистки Наташи?
Мы шли без спешки. Я гадал, зачем моим спутникам понадобилось Слепнево. На дачников они не похожи. Дачники тащили бы свертки, сетки, чемоданы, а у них только потертая клеенчатая сумка, да и та не слишком набита. Местные жители? Тоже, пожалуй, нет. Мне никогда не удавались опыты разгадывания профессии по внешнему виду человека. Павла Леонтьевича я мог бы принять и за бухгалтера, и за учителя, и, если хотите, даже за врача. Жене его, Анастасии Михайловне, мной было определено в жизни место домашней хозяйки, этакой хлебосольной, заботливой.
Разговор у нас не завязывался; Анастасии Михайловне не часто, должно быть, удавалось выбираться на загородное приволье. Она ступала легко, мелкими энергичными шажками. С лица у нее не сходило выражение какого–то молчаливого благоговения перед окружающей природой. На этом по–городскому бледном лице удивительно выглядели глаза, такие черные, что, когда она снимала пенсне, казалось, будто две большие капли туши падали на ватман.