Она прижала к ушам маленькие сухие ладони; бледное лицо ее стало еще белей.
— Из шомпольного дробовика наповал уложил генерал–интенданта, — скороговоркой добавил Павел Леонтьевич.
Я еще в дни войны слыхал о том, что где–то в этих местах был убит партизанами крупный немецкий интендант. Хотелось подробней узнать о стрелке, сразившем его волчьей картечью. Но пришлось пощадить нервы Анастасии Михайловны.
После завтрака, когда я собрался было прощаться с хозяевами и идти к парому, меня остановил Ефим Алексеевич.
— Нет, — сказал он решительно. — Попали в Слепнево, так уж надо посмотреть его как следует. Вот сейчас все вместе в поле сходим… Говорил я вчера, что, мол, не вспоминаем мы пролитую кровь. Оно точно, редко вспоминаем. А и не забываем ее. Нельзя забывать.
Было воскресенье, но на току стучала молотилка, над ней взлетали клочья изжеванной соломы, вихрастым облаком клубилась пыль, прослоенная тракторным лиловым дымком. На дороге скрипели колесами широкие телеги. Высоко на них, на уложенных крестом снопах, сидели ребятишки и дергали вожжами. Возы терлись об изгороди скотных прогонов, и из снопов, как желтый волос, вычесывались цепкими плетнями длинные ржаные стебли.
Павел Леонтьевич и Анастасия Михайловна с хозяйкой, запоздавшей на молотьбу, шли впереди. Мы с Ефимом Алексеевичем приотстали. Он был теперь не в пальто, а в синем просторном пиджаке со звездчатыми оттисками орденов на ворсистых лацканах. Шагал размашисто, твердо. Так ходит уверенный в себе хозяин. Должно быть, так же неторопливо Ефим Алексеевич водил своих лесных бойцов к завалам на дорогах — встречать огнем немецкие карательные отряды, или к железнодорожному полотну — подкладывать тол под рельсы. Зажжет бикфордов шнур и, не прибавляя шагу, спустится в придорожный кустарник, ожидает взрыва, хозяйственный, спокойный.
Глаза его смотрели зорко: они примечали и колосья, разбросанные на дороге, и опрокинутый ветром суслон, и оброненные кем–то с воза трехзубые вилы. Вилы он поднял, воткнул в землю торчком, чтобы не затерялись. Окликнул длиннорукого подростка в желтой майке, граблями на жнивье подгребавшего колосья, указал ему безмолвно на суслон. Подросток побежал перекладывать разбросанные снопы.
Я спросил Ефима Алексеевича, долго ли он партизанил.
— Два с половиной года. До тех пор, пока не пришли наши, — ответил он. — А тогда к войскам пристал. Вместе с дочкой, с Наташкой. Только разминулись мы с ней, в разные части угодили. Я в Восточной Пруссии воевал. Ее в Венгрию, в Будапешт, военная дорожка повела. Телеграфистка. На нашей станции теперь — старшая в аппаратной.
Ефим Алексеевич нагнулся, что–то схватил в траве. Я думал, ужа. Но это был ременный чересседельник.
— Что ты скажешь! — покачал головой колхозный председатель. — Как можно было такой предмет потерять? Стараться будешь, и то не потеряешь. Эх, ребята, ребята!
Мы пересекли свежее жнивье и остановились возле небольшого квадрата невыкошенной ржи. Бронзовые колосья со звонким шорохом сталкивались на ветру, и среди них, будто огненные бабочки, цвели крупные маки. Лепестки, осыпаясь, устилали пурпуром могильный, обложенный дерном, невысокий холмик, как будто на нем раскинули боевое знамя.
Анастасия Михайловна уголком своей кружевной косынки протирала пенсне, смотрела прямо перед собой, туда, где в живой ограде терялся четырехгранный — в цвет макам — конусный столб с врезанной под стеклом маленькой фотографией. Белолицый мальчик, по–взрослому сдвинув брови, смотрел на нее.
Надо ли было читать надпись, выжженную на столбике?..
Сияло ослепительное солнце, и я подумал, как под его такими же лучами телеграфистка Наташа и ее сутулящийся отец отыскивали в поле затерянную могилку, поднимали холмик, резали заступами плотный дерн, как кто–то из них бросил потом на свежий суглинок щепоть мелких маковых семян. Может быть, отцу с дочерью казалось, что спит здесь, на родимой стороне, их не вернувшийся домой Петруша? Но только выжгли они на сосновом столбике чужое имя. Но только заботятся с тех, пор слепневские жницы, чтобы вокруг могилки из года в год оставалась живая ограда спелых хлебов. Слетаются птицы на маков цвет, на цвет, часто сопутствующий смерти, но рождающий в природе жизнь, клюют зерна, шумят, дерутся тихими зорьками…
Тихой вечерней зорькой я пересек на пароме реку и шел по лесному обрывистому берегу. Мягко пружинили под ногами моховые кочки, в можжевеловых кустах били крыльями тяжелые тетерева, синебокая сойка гналась за мной, перелетая с ветки на ветку, и по–старушечьи резко что–то выкрикивала.
Я спешил разыскать на берегу рыбачью избушку, где остановились мои товарищи по горной разведке. Из смутной догадки вырастала уверенность, что пригласивший меня к себе на лососиный лов молчаливый дед с опаленными крещенским холодом ушами — великий мастер стрельбы из шомпольного дробовика.
1948
БИСЕРНЫЙ КИСЕТ
Половников ехал в Новую Деревню. Он жил у Калинкина моста, и чтобы попасть на Новодеревенское кольцо, ему надо было пересечь почти весь город.
В предвидении долгого пути он присел на свободную скамью возле опущенного окна и положил на колени свой большой, переплетенный в грубый холст альбом.
За окном навстречу трамваю бежала вереница зданий. Фасады многих из них были испятнаны непросохшей краской. В скрипучих люльках под карнизами качались маляры, и с их лохматых кистей на влажный асфальт падали голубые и желтые кляксы.
На скрещении Садовой с проспектом Майорова трамвай вошел в тень от громадного углового здания. Еще до войны видал Половников его подведенные под крышу стены, но уже давным–давно не замечал никакого движения на почерневших от времени строительных лесах. Сейчас по кирпичным фасадам ползли на блоках тяжелые бадьи с раствором, и там, наверху, их принимали бетонщики в белых фартуках.
На Сенной разбирали забор, пыльные доски с грохотом падали в кузов грузовика. Прохожие толпились у пролома и, задрав головы, рассматривали легкую арку, соединившую два перестроенных дома, когда–то неуклюжих, подобных обветшалым купеческим комодам.
У Гостиного двора на Невском подростки тянули по асфальту стальную ленту рулетки. Она извивалась и взблескивала быстрой, веселой струйкой.
За спиной Половникова кто–то сказал, как всегда говорят в трамвае, ни к кому не обращаясь: «Слух есть, деревья сажать тут будут, по–московски, столетние».
Можно было бы усомниться в возрасте предполагаемых к посадке деревьев и возразить соседу. Но никто не возразил. Промолчал и Половников. Он сидел с таким безразличным лицом, что каждый, кто бы ни взглянул на него, непременно бы подумал: этому человеку все неинтересно — и то, что началась достройка огромного здания на Садовой, и то, что украсилась Сенная площадь, и то, что на Невском осенью зашумят кронами высокие липы, и то, что новый сквер разбивают на пустыре за Кировским мостом…
Но разве еще вчера не сошел бы Половников на остановке возле этого пустыря и не бродил бы час или два вокруг шумной ватаги студентов из техникума зеленого строительства, которые с дощатых носилок сыплют землю на будущие клумбы, ровняют их граблями, роют заступами траншейки для спирей и акаций? Вчера, конечно, так бы и произошло. Пожалуй, не было еще случая, чтобы в городе появилось что–то новое и там тотчас бы не оказался со своим альбомом он, Половников.
Но сегодня он ехал в Новую Деревню, и ничто иное не могло занять его в это майское утро.
Накануне вечером он снова перебирал и рассматривал свои наброски в альбомах. Любой из них, реши Половников, мог бы превратиться в большое красочное полотно. Это ли не праздник: торговый порт; у бетонных причалов — многоэтажные корабли в свежих ярких окрасках; корабли готовятся к весеннему плаванию; идут последние работы — в синих одеждах снуют по сходням матросы; кипы грузов висят на стальных канатах над палубами, вьются пестрые флаги на мачтах; и над ними белыми хлопьями — чайки, вместе с людьми они приветствуют освобождение моря от зимних оков.
Или вот. Широко распахнуты ажурные створы ворот Кировского завода. Колонной выходят на улицу мощные тракторы для лесных разработок. И, как бы живой диаграммой подчеркивая рост отечественного машиностроения, навстречу колонне бежит давно устаревший, но еще кем–то сохраненный путиловский колесный тягач на резиновых шинах.
Да разве мало подобных набросков в альбоме Половникова! Но выбор свой он не. мог остановить ни на одном. Ему казалось, что нечто очень похожее уже написано другими и он только создает новый вариант. Пусть приложит все силы, все умение, напишет блестящую картину, и все же это будет лишь вариант. А ему необходимо, свое, собственное, новое. Так неужели эта зарисовка, сделанная неделю назад и позабытая?.. Он сидел вчера над нею весь вечер, роняя на бумагу пепел папирос, и недоумевал, почему она не сразу, а только теперь привлекла его внимание.