Так тема, едва намеченная в анданте и проходящая едва заметно в многоголосых звуках оркестра, повторяется раз от раза, крепнет и, наконец, звучит полным голосом на фоне смятенного всеопределяющего скерцо. Так почти комический случай спустя много лет повторяется и претворяется в нечто значительное, хотя и в других условиях и на другом материале. Мимолетный эффект быстро промелькнувшей на ветру искры может ясно припомниться и быть оценен по достоинству только лишь тогда, когда на пепелище, у обугленных бревен, в которых никакие искры не тлеют более под серой пеленой золы и летучего пепла, мы пытаемся анализировать происшедшее, восстанавливая то единственное мгновение, с которого, как нам кажется, началось это… мгновение, когда, кажется, еще легко было бы… Но нет, пустяки, ничего не было легко… Ничто не было возможно, ни тогда, ни после.
Подхваченный каким-то отупелым вдохновением, я решительно заявил, что мне нет никакого дела до двух упомянутых дур и что они для меня не представляют ровно никакого интереса, что если кто другой либо сами они в этом сомневаются, то я не сочту за труд разъяснить это недоразумение любым способом. И так как при вопросительном молчании Тани такие сомнения были мне тотчас же выражены, я, почти не помня себя, бросился к письменному столу и намарал карандашом две коротенькие грубые записки, в которых поочередно называл дурами номер первый и номер второй — оба свои обольстительные видения. В этих ничем не мотивированных записках (о, как права была сестра, решительно высказываясь против всяких наших записок!), размашисто мною подписанных, был подлинный трепет неумелого сердца, и, право же, моя нелепая выходка стоила самых пылких признаний. Но некому было оценить ее.
Володя, волновавшийся еще больше меня, чтобы я не раздумал и не порвал их, схватил обе записочки у меня из-под рук и тут же передал их Тане. Он не сомневался в ней и, как показало дальнейшее, не ошибся. Она, с обычной ясностью взора, улыбнулась мне загадочной полуулыбкой, спрятала их в муфту и, простившись с нами, тотчас же исчезла. Творец не наделил ее внешность никакими признаками, которые позволяли бы подозревать ее в рассчитанном коварстве. Ее личико юной Психеи казалось вообще не проснувшимся еще для передачи различных чувств, а тем более оттенков чувства. Но, вместе с тем, его открытая чистота не допускала мысли, что за всем этим может скрываться что-либо иное. Впрочем, сколь ни был я равнодушен в своем сознании исполненного долга к последствиям моего поступка, известие о том, что первая из записок уже доставлена по адресу, неприятно царапнуло меня где-то внутри. Неприятно — не из чувства самосохранения — корабли были сожжены основательно — неприятно было за Таню. Я считал себя вправе рассчитывать на большее благородство и обманулся. Образ, созданный за полтора года воображением, разбился в одно мгновение, и безобразная трещина расколола его снизу доверху. Следует также отметить, что Таня знала обеих девочек, кому были адресованы записки, еще меньше меня, значит, своих счетов с ними, которые могли бы как-то если не оправдать, то объяснить стремление воспользоваться мной как орудием, чтобы доставить им мелкую неприятность, у нее не было. Поэтому все оборачивалось для меня именно злым желанием посмеяться именно надо мной. Когда спустя несколько дней Ирина, как звали мою «дуру № 1», зашла к нам под предлогом навестить только на днях переехавшую к нам тетку, а на самом деле взглянуть на меня и лично назвать меня раза два дураком, я молча краснел в унылом сознании ее несомненной правоты. Она оказалась решительной девицей, с низким грубым голосом и резкими угловатыми манерами, учившейся в здании бывшего реального, где теперь была школа «второй ступени». Вообще же говоря, Ира была тогда, в мои неполные двенадцать лет, существом решительно недоступным. И все же ее миловидное лицо с довольно крупным острым носом и вьющимися волосами рыжеватой блондинки, из тех, которым идет красное (как известно, одно из наиболее точных указаний по систематизации блондинок подразделяет их на тех, кому идет голубое, — светлые блондинки, Гретхтен, и рыжеватых, кому идет красное), в соединении с живостью характера и непривычной еще в те времена развязностью имели в себе нечто, решительно и несомненно не только для одного меня отодвигавшее Таню на задний план без всяких шансов на возвращение оттуда.
Кстати, о Тане. При первой же коротенькой встрече где-то на улице она сообщила мне сама, что еще не имела случая передать вторую записку, но в ближайшее время постарается это сделать. Я равнодушно ответил: «Пожалуйста», — и вежливо простился. Больше уже не было ни записочек, ни настольных игр, ни встреч. Пожалела ли она о своем рвении позже, когда, полгода спустя, вся наша компания, сильно возросшая в числе, весело играла в прятки и палочку-выручалочку, используя для этого гостеприимно открытый нам чудесный парк Ольги Сергеевны, с вековыми липами и двухсотлетними дубами, а также прилегающий к нему и такой же обширный солнечный сад, с дорожками, обсаженными акациями, при доме, в котором Ирочка была хозяйкой. Пожалела ли она в своем одиночестве, когда все наши сердца были бесповоротно вручены этой Ирочке, давно забывшей мою записку и предводившей нашими играми? Ира хохотала громче всех над всем, что казалось ей смешным, в том числе, нередко, и надо мной, но не зло и не обидно, а просто и искренно, настолько, что осмеянному оставалось лишь присоединиться к ее смеху. О Тане больше никто и никогда не вспоминал.
Впоследствии, вспоминая эту, почти смешную, историю, я затруднялся определить, соответствует ли она тому, что принято обозначать нарицательным — первая любовь.
Но, пристально вглядываясь в бережно хранимый памятью абрис этих событий своего отрочества, я с несомненностью вижу, что это все-таки была она.
Основным признаком для такого утверждения мне кажется совмещение несовместимых рядов: в этой истории сочетаются скупость событий и щедрость еще не оформившихся чувств, бедность и богатство, радость, обильно политая первой горечью, и горечь, сквозь которую сквозит радость ранних лет, с их ощущением новизны солнца, зелени, людей, которых еще так трудно понять; и, наконец, отчетливое предощущение чего-то предстоящего, для чего сейчас была сделана только эскизная наметка.
Все это — совмещение очень уже определенного и, вместе, очень неокончательного, в нем заложено многое и нет почти ничего. И все-таки, все-таки… первое сердцебиение любви по-своему всегда значительно.
Бережно, без нажимов, едва-едва касаясь чистого листа, карандаш намечает какие-то почти символические штрихи и небрежные пересечения линий. Они кажутся случайными и заметны только с очень близкого расстояния, но они уже не сотрутся, а придет время — проступят с неожиданной резкостью и подчинят себе композицию всего изображения, определяя его характер и ритм в чем-то, может быть, наиболее существенном. Поэтому я не мог не уделить воспроизведению этого случая того места, которое казалось мне необходимым.
Глава XII
У Татариновых угощали традиционным винегретом. Он был, как и всегда, холодный, очень холодный и довольно невкусный. По-видимому, в их распоряжении был недурной ледник, где обычно хранился запас таких винегретов, ну, а постное масло, как и всякие другие жиры животного или растительного происхождения, были, как и у других, всегда в дефиците. Зато винегреты подавались на тарелках старинного сервиза — с гербами Всеволожских и княжескими коронами. Тарелки, такие хрупкие с виду, пережили титул, утраченный еще задолго до революции какими-то предками Софьи Владимировны, не захотевшими или не могущими принять затраты, связанные с его подтверждением в департаменте герольдии или других подобных местах. Они (тарелки) пережили и самую фамилию, перейдя в качестве приданого за Софьей Владимировной в новую семью; они пережили, наконец, и революцию, когда мебель новоторжского имения Татариновых Таложни тронулась со своих мест, чтобы занять комнаты городского музея Торжка, а сыграв в течение нескольких лет роль «народного достояния», бесследно и незаметно исчезла навсегда. Стойкие перед наступившими годами и ударами судьбы, тарелки уже сроднились с однообразием винегретов, тем более что за столом, кроме матери, сидели три уже взрослые дочери, которые могли наглядно демонстрировать чудодейственные свойства этого блюда. Молодые, розоволицые, скорее, массивные по своему телосложению и этим напоминавшие мать, они, в сущности, мало походили друг на друга и лицами, и склонностями. Но, запечатленные общим семейным сходством, проявлявшимся то в речевой интонации, то в каком-нибудь укоренившемся в семье словечке, то в улыбке, неизменно обаятельной и мгновенно преображавшей все лицо одним и тем же у всех троих выражением, на минуту все три могли почесться близнецами. В этом белом двухэтажном доме, выходившем окнами на зеленый тенистый бульвар возле городского собора, я почувствовал себя хорошо с первого же раза. Особенно быстро освоился я тогда — три года назад — с самой Софьей Владимировной. Помню, тогда тоже было лето и за окном шумела листва цветущих лип. Сейчас липы уже отцвели, приближается осень, и я тоскливо сижу перед своей тарелкой, глядя на неумеренную порцию винегрета, щедро положенного мне сухонькой старушкой Марией Павловной, ведающей здесь хозяйством. Еда решительно не идет мне в горло. Вера чувствует себя не лучше. Она пришла, чтобы объясниться с Софьей Владимировной. Объяснение по поводу меня. Я, собственно, захвачен ею «на всякий случай», чтобы, «если понадобится», извиниться и «раскаяться». А в чем я должен каяться — толком неизвестно ни мне, ни Вере: «Не знаю я, что там у вас получилось, но не станет же Софья Владимировна говорить зря. Ты сам должен понять, что, может быть, ты этого и не думаешь, но у тебя действительно бывает такой вид… И потом, даже если она ошибается, разве, чтобы не потерять человека, который столько уделял тебе внимания, так много с тобой возился, столько тебе дал… разве не следует спрятать в карман свое самолюбие и сказать все начистоту, как есть, что ты понимаешь, ценишь, сказать… Если есть недоразумение, так его разъяснить надо. А если есть вина — то признать ее, хотя бы самому себе она и казалась незначительной…» Вера старалась даже придумать и подсказать мне слова, которые следовало говорить, но что толку… Если бы речь шла о ком-нибудь другом, я взбунтовался бы, наверное, и никаких извинений, никаких раскаяний, а тут я и сам был в отчаянии и готов на все, так что и слова, пожалуй, нашлись бы, если бы только я мог отдать себе отчет в том, что же, собственно, приключилось.